Борис Пастернак

Год издания: 2001

Кол-во страниц: 336

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0145-8

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

Личные и во многом интимные воспоминания.

«Часто многостраничные рассуждения и воспоминания о человеке заслоняют от нас его самого, не позволяют за ним увидеть живого человека. "Не пишите обо мне громоздких исследований, — говорил отец, — но дайте мне появиться". Именно это достигнуто на страницах книги Зои Маслениковой. Ее записи — одна из немногочисленных попыток закрепить в памяти ускользающий образ Бориса Пастернака в неуловимых чертах непосредственного общения и разговора».

Евгений Б. Пастернак

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание


Автор о себе     3

Разговоры с Борисом Пастернаком

1958 год    23
1959 год    147
1960 год    258

Близкие Бориса Пастернака. Восемь набросков

Зинаида Николаевна Пастернак    275
Леонид Борисович Пастернак    300
Станислав Генрихович Нейгауз    305
Александр Леонидович Пастернак    306
Лидия Леонидовна Пастернак    308
Евгения Владимировна Пастернак    310
Ольга Всеволодовна Ивинская    313
Генрих Густавович Нейгауз    331

Почитать Развернуть Свернуть

1958 ГОД


22 июня

Как все началось? В конце апреля мы с мужем отправились в Мичуринец искать дачу для дочки, но, выйдя из вагона, оказались в Переделкине: сошли станцией раньше по ошибке. Тут же на платформе нам предложили дачу в Чоботах (это рядом с Переделкино), и вскоре состоялось переселение туда Даши с няней.
Месяц спустя ко мне зашел знакомый поэт, Валерий Борисович Сериков.
— Вы сняли дачу в Переделкине? А вы знаете, что там живет Борис Леонидович?
— Нет, понятия не имела.
— Это кисмет (его любимое словечко, означающее, кажется, судьбу, рок). Вы должны его лепить.
Эта мысль не выходила у меня из головы. Я не верила в возможность ее осуществления. Слишком давно, слишком глубоко жили его стихи у меня в душе как самое драгоценное и заветное впечатление от встреч с искусством. Слишком подлинной тайной славой был овеян его образ. Но я знала, что не прощу себе, если не сделаю этой попытки.
Сериков обещал приехать, отвести меня на дачу Бориса Леонидовича и представить ему. Но в назначенный день он не приехал. А я не спала всю ночь от волнения. Разузнала в поселковом совете адрес Пастернака, и вот в это воскресенье подходила с мужем к двухэтажной деревянной даче, за которой черной стеной стоят сосны.
К нам вышла домработница.
— Я бы хотела поговорить с женой Бориса Леонидовича. Как ее имя-отчество?
— Зинаида Николаевна.
Щуплая некрасивая домработница вошла в дом, и вскоре нам навстречу вышла плотная пожилая женщина с черными крашеными волосами. Лицо ее говорило о том, что она когда-то была красива. Держалась она сухо. Я назвалась, представила ей мужа и объяснила цель прихода.
— Не думаю, чтобы Борис Леонидович согласился позировать. Его очень многие просили, и он всегда отказывался. Кроме того, у него больная нога, ему вредно долго сидеть, и он должен очень много гулять. Но я ему передам, сейчас его нет дома. А вы приходите во вторник или среду около часу за ответом.
— Не хотите ли взглянуть на фотографии моих работ, я их захватила.
Видимо, фотографии произвели впечатление, а особенно портрет мужа, потому что модель была налицо, и она могла судить о сходстве.
— Самого главного она не сказала, — вставил муж, — она с детства знает и любит стихи Бориса Леонидовича.
— Хорошо, я постараюсь его уговорить. Сколько вам времени нужно?
— Сколько ни попозирует, все хорошо. Я постараюсь сделать так, чтобы это его не обременяло. Привезу фотографа и частично буду работать по фотографиям.
На этом мы расстались. Перейдя через речку, мы сели на пригорке отдохнуть. И вдруг я легла бревнышком и покатилась по травянистому склону. Неужели он может согласиться?!

25 июня

Лугами и полянами в солнечную среду 25 июня я шла за ответом.
На этот раз с крыльца сошел хозяин дома. Первое впечатление: юношеская легкость и лицо давнего друга. Он был в летних серых брюках и голубой рубашке с засученными рукавами и раскрытым воротом, чуть загорелый. И если бы не белые волосы, то и в голову не пришло бы, что он уже очень немолод.
Он протянул руку.
— Здравствуйте! Как ваше имя-отчество?
Я ответила.
— Пойдемте, Зоя Афанасьевна, поговорим. — И, разговаривая о погоде, повел меня по немятой траве к террасе. Мы сели друг против друга за длинный, покрытый клеенкой стол.
— Должен вас огорчить, Зоя Афанасьевна. Я сам из художнической среды, отец мой был художник, может быть, вы знаете. И меня не раз просили позировать — и Кончаловский, и Фаворский, и Сара Лебедева, и Коненков, и другие. Года два назад скульптор Григорьев просил меня. Но я всем отказывал. Надо быть идиотом, чтобы хотеть видеть себя изображенным: выходишь или непохожим, или, если уж похожим, то обезьяной. И, кроме того, я полгода болел, теперь хочется наверстать упущенное, а тут приходится ногу расхаживать. Надо очень много ходить.
В его речь я что-то вставила, не могу вспомнить что. Он на мгновенье накрыл мою руку ладонью и удивленно протянул:
—    А вы умница.
—    И потом, вы, наверное, думаете: почему именно она и почему именно меня хочет лепить?
—    Ну, имя и все такое.
Я объясняю, что люблю поэзию больше того искусства, которым занимаюсь, а в современной поэзии выше всех ставлю его и особенно ценю его нравственный облик.
— Меня последнее время занимают мысли о том, каким должен быть человек, поиски нравственного идеала, что ли. Никто из тех, с кем я сталкивалась, даже среди старых революционеров, которых я лепила, не выдержал испытаний послевоенных лет. А вы выдержали.
— Спасибо. Это самая высокая похвала, которую может получить человек. Я, вероятно, самый обыкновенный обыватель, но, правда, есть случаи, когда меня ничто не может заставить поступить против совести. В связи с венгерскими событиями ко мне приезжали за подписью под одним документом. И как ни настаивали, я наотрез отказался. Но вообще я обыватель, как и герой моего романа Живаго.
— Кстати, я должна вас поздравить с премией за него.
— С какой премией?
— Как, вы ничего не знаете? Тогда я первая приношу вам эту весть? Вам присуждена за него английская премия. От всей души вас поздравляю.
Он встает и целует мою руку.
— Благодарю вас. Но я уверен, что это не так. Я бы об этом узнал. Уж не раз начинали ходить такие слухи, очевидно, желаемое принимают за свершившееся. Роман имел успех за границей. Он о жизни и смерти, о человеческом бытии, но в какой-то исторический раме. И революция там изображается вовсе не как торт с кремом.
Я невольно улыбаюсь сравнению, он улыбается в ответ и с удовольствием повторяет:
— Почему-то ее принято изображать как торт с кремом.
— Ну, у Шолохова она вовсе не такая.
— Да, когда на Западе говорят о советской литературе, то обычно упоминают оба наши имени вместе. Меня упрекают в том, что в романе я пренебрег установившимися взглядами на исторические события и этим якобы нарушил кем-то как-то толкуемые интересы государства. Это похоже на то, как большой пароход отчаливает от пристани, уходя в дальнее плавание, а на берегу кричат: корзинку забыли! Ну, не может он вернуться назад за корзинкой!
— О премии мне сказал человек, довольно хорошо информированный. Кстати, вы его знаете, это Валерий Борисович Сериков.
— Вы знакомы с Сериковым? Он был очень милый человек.
— Он и теперь такой.
— Чем он занимается?
— Работает библиографом в Политехнической библиотеке и пишет. Написал недавно повесть «Роза Атлантов» о том, как в наш сегодняшний реальный быт входит романтика — доходят семена розы из Атлантиды. И стихи пишет, но только сонеты.
— Когда мне говорят, что такой-то пишет только в такой-то форме... Как бы это объяснить. Я тоже пишу в форме, но...
— Вам не хочется втискивать?
— Да-да, вы понимаете.
— И Сериков зря это делает, сонеты у него жесткие, жестяные.
— Раз он интересуется Атлантидой, я смогу через некоторое время дать ему книгу об Атлантиде, мне ее недавно из Германии прислали.
— Он будет очень рад. Но, может быть, вы взглянете на фотографии моих работ? — возвращаюсь я к своей цели.
Только он берет их в руки, как к дому подходит какой-то человек. Он извиняется и спускается к нему в сад. Они разговаривают в отдалении, а я наблюдаю за свободными молодыми движениями Бориса Леонидовича. Говорит он громким глуховатым голосом. Наконец он возвращается.
— Жаль, что помешали, только я начал смотреть.
Он внимательно разглядывает снимки, расспрашивает о моделях.
— Очень жизненно и выразительно. И я верю, что похоже, потому что убедительно. Внутреннюю сущность все хотят передать. Без этого желания в искусство не идут, но владение формой, умение передавать сходство — это очень важно. Жена видела вашего мужа, говорит, что очень похож. Особенно хороши мужские портреты и этот женский (М.Ф.Андреева). Ну что ж, когда вы хотите начать?
Я чуть не вскакиваю со скамьи. Мы назначаем первый сеанс на второе воскресенье июля.
— Вам, вероятно, будет интересно познакомиться с моим «Биографическим очерком», — говорит Борис Леонидович. — Я могу вам дать.
— И я не читала «Доктора Живаго».
— Этого, к сожалению, у меня нет, а очерк я дам.
Он уходит в дом и возвращается с зеленой папкой.
— Огромное вам спасибо. А можно «Очерк» перепечатать?
— Да, конечно. Я очень рад, что с вами познакомился. Жду вас в двенадцать, — говорит он, прощаясь.
Я ухожу степенным шагом, но мне стоит большого усилия не оторвать ног от дорожки и не полететь над землей. Неужели все это правда?

13 июля

В дни, оставшиеся до первого сеанса, я волновалась: а вдруг раздумает.
На случай отказа переписала для него в тетрадь лучшие свои стихи: пусть читает или выбросит — как хочет. Первым поместила стихотворение, написанное в эти дни:

Я пришла. И вы сказали — зря.
Зря я сквозь чащобу пробивалась
в тайный храм, где сердца небывалость
льет свой свет, как странная заря.
И в дорогу дали вы воды
вдосталь мне напиться у порога.
Но нельзя ж голубизну потрогать
горной затуманенной гряды.
А за то, что жажду и горю,
свет ловя неуловимой цели,
и за тех, чьи души уцелели,
вас и так всю жизнь благодарю.

В те дни я по памяти сделала эскиз. Два раза прочла «Биографический очерк» и непрерывно думала о будущем портрете. Наконец настало назначенное воскресенье.
Мои первые слова, когда я увидела Зинаиду Николаевну, были:
— Не передумал?
— Он пошел гулять и скоро придет, — отвечала она.
Мы сидели с ней на нижней веранде, где решено было работать. Половина веранды — комната, отделяемая по желанию занавесом от второй полукруглой застекленной части. Летом тут живет Зинаида Николаевна. Работать здесь будет удобно — много света, воздуха и достаточно просторно. Потом мы поговорили о саде и огороде.
— Хотите клубники? — спросила она.
— Спасибо, не хочу. А знаете, что я хочу? Посмотреть, если можно, картины и рисунки в комнате, через которую мы проходили.
— В столовой? Это работы отца Бориса Леонидовича. Пожалуйста.
Я рассматриваю крепкие смелые рисунки. Спрашиваю о двух мраморных женских бюстах, стоящих в столовой.
— Это Мария-Антуанетта, — показывает она портрет дамы в стиле ампир. Я делаю круглые глаза. — Или, кажется, Мария-Антуанетта эта.
Наконец пришел Борис Леонидович.
— Простите, Бога ради. Я больше не буду опаздывать. Где мне сесть?
Я возвращаю ему «Биографический очерк», для которого сделала обложку из ватмана. Ставлю соломенное кресло на нужное место, достаю приготовленный эскиз. Он застывает. Лицо неподвижное. Я принимаюсь за работу, но от волнения хватаюсь то за одно, то за другое.
— Борис Леонидович, вы не передумаете? А то у меня от жадности руки трясутся, я не могу спокойно работать.
— Нет, нет. В чем могли быть препятствия — ну, недосуг и другое всякое. Но мы с вами поговорили, и я вам буду позировать. — Он опять застывает.
Проходит время, и он говорит:
— Я, кажется, повернул голову.
— Сидите совершенно свободно. Можете менять положение, двигаться, разговаривать с кем-нибудь.
— Нет, нет, я вам хорошо буду позировать.
— Хорошо позировать — значит, существовать независимо от меня.
Он садится свободнее, и через некоторое время, когда, как мне кажется, он отрывается от мыслей, на которых был сосредоточен, отваживаюсь заговорить:
— Борис Леонидович, от кого это пошло, что вы похожи сразу и на араба и на его коня? От Ахматовой?
— От Цветаевой. Правда, есть что-то лошадиное? — улыбается он милой улыбкой.
— В вас есть что-то пастернаковское, — тоже улыбаюсь я. Он не понял.
— Ну, вы похожи на тот очень характерный и цельный облик, который у меня остался от вас в памяти.
— А где вы меня видели?
— На ваших вечерах, на концертах Нейгауза в Консерватории.
— Вот как? А вас ничего не задело из того, что я написал об Ахматовой в «Биографическом очерке»?
— О ней — нет. А вот то, что вы о Маяковском написали, задело.
— Вот как? А что именно?
— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Можно по-разному воспринимать мир, с разным углом охвата. Например, оценивать явления с космогонической точки зрения, биологической, исторической. И талантливость или неталантливость не зависят от этого. Ну, какой угол охвата был, скажем, у Эмили Дикинсон? У Маяковского был общественно-исторический строй мировоззрения, и я убеждена в полной его искренности. А у вас выходит, что он как бы...
— Покривил душой? — подсказал Борис Леонидович.
— Да.
— Я этого не хотел сказать. Я очень любил раннего Маяковского, испытал огромное воздействие его таланта, но то, что он писал в последние годы, мне кажется риторическим.
— А мне нет. И трагедия Маяковского в том, по-моему, что то, чему он отдал себя с такой страстью, оказалось неосуществленным, идеи и дела стали расходиться.
Я упомянула о знакомстве в Армавире в сентябре 1941 года с матерью Лили Брик и о рассказанных ею некоторых обстоятельствах гибели Маяковского. Он с интересом расспрашивал. А когда я рассказала о том, как Лиля поехала к матери в Лондон и как в Париже ее настигла отчаянная телеграмма В.В. с просьбой вернуться, а она не вернулась, — он дважды повторил:
— Жаль, я не знал этого раньше.
Я возвращаюсь к «Биографическому очерку». Рассказываю, что он действует на меня так же, как музыка: порождает ток внутренней жизни, будит мысли, прямо даже не связанные с ним.
— Это как раз то, чего я хотел. Чтобы реальные картины вызывали к жизни какие-то состояния. Но вы заметили, он как бы распадается на две части, неодинаково написанные. Первая состоит из таких вот реальных картин жизни, а вторая — из портретов. Мне доставляло огромное удовольствие заключать в несколько строк знакомый образ. Мне вообще всю жизнь хотелось писать прозу. Стихи писать легче. Но я ограничился во второй части «Очерка» портретами вовсе не потому, что боялся честно говорить о послереволюционном периоде. Все, что в такой книге было бы ценного, вошло в роман.
— Как же это получилось, что его у вас нет?
Почему-то он понял, что я его спрашиваю, отчего роман не издан.
— Мне очень хотелось видеть его напечатанным. Я его послал в разные редакции, но его отклонили и разругали. В Союзе писателей было обсуждение, но я не поехал и хорошо сделал — оно было мне враждебным. Но там были люди, представлявшие мои интересы. Сурков назвал роман антисоветским, и он прав, если под совет¬ским понимать нежелание взглянуть на жизнь такую, как она есть. Там решили создать комиссию по этому поводу. На комиссии я был. К сожалению, в нее вошли Федин и Твардовский, к обоим я очень хорошо отношусь, и я не мог быть с ними так резок, как надо бы.
В Италию роман попал без моего ведома, но когда там было решено его издать, я обрадовался. Здесь об этом узнали и просили меня задержать издание на полгода с тем, чтобы он успел выйти у нас раньше. Я это сделал, но потом убедился, что это только проволочка, что его не собираются у нас издавать. Там стали готовить его к печати. Тогда меня заставили подписать телеграмму о прекращении издания. Я сделал это с легким сердцем, знал, что там сразу по стилю телеграммы поймут, что она не мной написана. Роман вышел и имел большой успех. За полгода появилось одиннадцать изданий.
— А какой тираж?
— В Италии тиражи несоизмеримы с нашими. Первый — 3000, второй — 5000, остальные по 10 000. Для Италии это очень много.
Тут я заметила, что он сгибает и разгибает ногу.
— Вы устали сидеть, походите немного.
Он выходит, но скоро возвращается.
— Жена видела ваш эскиз, когда вы доставали, или в окно, не знаю, говорит, что похож. Я сказал ей, что не люблю свой профиль, она ответила, что можно же лепить не в профиль! — говорит он с лукавой улыбкой.
— А вы английский знаете? — вдруг спрашивает он.
— Да. Это вы потому спросили, что я о Дикинсон упомянула?
— Да.
— Вы ее цените?
— Да, конечно. Но не слишком.
— Между прочим, из нее сделала хорошие переводы Вера Николаевна Маркова, но они не опубликованы. Если хотите, принесу.
— Спасибо, но у меня нет времени читать. Так хочется самому работать! Сейчас идут отклики на роман, и много времени занимает переписка. Это не значит, что я целый день что-то строчу.
— Нет, я представляю, просто хочется побыть со своими мыслями одному.
— Вот-вот, вы понимаете.
— А сейчас вы что-нибудь пишете, Борис Леонидович?
— Только письма. Но мне хочется писать. Хочется написать пьесу о русском актере, об обаянии русской интеллигенции. И в реальной жизни, где-то на рубеже, где кончается крепостное право и начинается другая жизнь. Так, как это делал Островский, но у него среда — купечество, а я хочу взять другую среду — разночинную интеллигенцию. Это должен быть очень талантливый человек, ищущий и мятущийся.
И еще мне хочется написать шпионский роман. О том, как из лучших патриотических побуждений, но нелегально в Россию возвращается эмигрант. Ему приходится скрываться, его ищут, сюжет должен быть острый и не такой банальный, как обычно.
— Когда вы говорили о пьесе, я вспомнила одного необычайного провинциального актера из севастополь¬ского театра, он играл все — от буффонадных ролей до Гамлета. Он погиб в сорок первом.
И я рассказала о трагической судьбе А.Н.Брянского. Борис Леонидович увлеченно слушает. Поработав молча, я говорю:
— А знаете, кто мне вас открыл? Асеев.
— Николай Николаевич? Что вы говорите! Расскажите! Не о том, как он вам меня открывал, а о том, как вы с ним познакомились.
Я рассказываю, как пятнадцатилетней севастополь¬ской школьницей стала партнером Асеева по теннису в Ялте и о том, как впервые услышала о Борисе Леонидовиче и его стихи из уст Асеева.
— Асеев чудный человек, он гораздо лучше меня. Но ему хотелось бы услышать от меня о его стихах то, чего я не могу сказать. Им чего-то не хватает. Страстности, той силы, которая заставляет не останавливаться на достигнутом, не удовлетворяться им, той требовательной жажды совершенства, из-за которой Толстой семь раз переписывал «Анну Каренину».
Но тут к дому подъезжает машина с немецким корреспондентом, Борис Леонидович извиняется, и на этом сеанс заканчивается.
Еле живая добралась до дому, так наполнил меня мыслями и впечатлениями Борис Леонидович, а еще надо было уложить на бумаге более чем трехчасовой разговор.

20 июля

В этот сеанс я продолжала работу над эскизом. Чувствовала себя спокойней и, разговаривая, уже не теряла мыслей, связанных с работой.
— Борис Леонидович, мне понадобятся ваши фотографии разных лет. Вы их мне дадите?
— У меня их очень мало. Я редко снимался, а из того, что было, почти ничего не сохранилось. Но кое-что наберу. Удачных мало. Я, когда снимаюсь, опускаю вниз челюсть, чтобы лицо казалось удлиненным. Хочется вы¬глядеть более красивым.
— Я в портрете стараюсь выразить человека не только таким, какой он сейчас, но и таким, каким он был на протяжении всей жизни. Вы помните себя в 14 лет?
— Отлично помню.
— Расскажите!
— Я в то время страстно увлекался музыкой, находился под сильным воздействием Скрябина. Уже тогда была и до сих пор осталась жалость к женщине, как к существу поруганному, оскорбленному. Был крайне застенчив, излишне целомудрен и в отношениях между полами боялся всего, что называл пошлостью. Это, вероятно, была обратная сторона просыпающейся мужественности. Это признак здорового естественного развития, и через это обычно проходят нормальные неиспорченные дети. Мог влюбляться в товарищей и страшно ревновал, когда такой товарищ оказывал кому-нибудь предпочтение, ну, например, становился в паре не со мной. Уже тогда знал Рильке, увлекался Белым, Пшибышевским, вкусы в искусстве были самыми левыми, отрицал всю классику, чем очень огорчал отца.
Об этих его огорчениях я узнал сравнительно недавно. Отец умер в 1945 году в Оксфорде. Там живут мои сестры. После гастролей МХАТа в Лондоне Зуева привезла мне от них большое письмо. Я думал, что они что-нибудь интересное для меня напишут, а они подробно описывали, какие у меня племянники.
Но они прислали мне фотографии последней выставки работ отца, а также его записки. Это разрозненные заметки разных лет — тут и счета, и деловые письма, и записи в дневнике. И вот я прочел прекрасное описание переезда на дачу и встречи с весенней природой и слова о ссоре с Борей. И в другом месте: «... после скандала с Борей...»
— Повлиял на творчество вашего отца контакт с современным западным искусством?
— Нет. Он, по-видимому, еще больше укрепился в реалистическом направлении.
— Борис Леонидович, а вы никогда не рисовали?
— Рисовал, как все, до 10—12 лет и, кажется, плохо. Отец у нас был молодец, говорил: бросайте! И в самом деле, к чему поддерживать слабые потуги. Если человеку дано, он и сам выберется.
— Я спросила потому, что это часто сочетается: поэзия и рисование.
— Да. Вот был такой крупный польский поэт и художник Выспяньский.
— Его выставка или уже открыта, или на днях открывается.
— Выспяньского? Что вы говорите? Вы непременно сходите. Отец часто и очень хорошо о нем отзывался.
Поработав молча, я говорю:
— Борис Леонидович, вы выглядите так, будто занимались спортом. Это верно?
— Нет, я никогда спортом не занимался. Я люблю ходить. До болезни возился на огороде, копал. В молодости ходил на охоту.
— Но ведь вы не можете убить!
— Я вам даже больше скажу. В 1915 году я жил в имении Морозова на Урале. Это замечательные места, там, между прочим, Чехов бывал. Я ходил с ружьем. То ничего не встретишь, то промажешь. И вот, возвращаясь, я как-то увидел птичку. Она взнеслась высоко в небо и пела себе. Я подумал — все равно не попаду, и выстрелил. И попал. До сих пор неприятно, когда об этом вспомнишь. Но вообще-то глаз у меня неплохой. В 1941 году мы тут проходили обучение. Я стрелял лучше других писателей, об этом даже говорили.
— Борис Леонидович, мне непременно надо прочитать «Доктора Живаго». Я надеюсь найти в нем ответ на многое, что мне сейчас непонятно, а это необходимо связано и с моей работой.
— Я понимаю. Но у меня роман есть только по-итальянски.
— Что ж, придется читать на этом языке.
— А вы читаете по-итальянски?
— Когда надо, читаю, но не слишком свободно.
— А какие языки вы еще знаете?
— Французский.
— А какой лучше, наверное, английский?
— Одинаково.
— Ах, вот как! Тогда недели через три я смогу вам дать роман во французском издании. Он уже вышел во Франции, и мне написали, что выслали книгу.
— Я лучше подожду. По-итальянски я пойму, но наслаждения не получу.
— Это так же, как у меня. С итальянским я карабкаюсь, а читая по-французски, воспринимаю все так же, как при чтении русских книг.
Борис Леонидович стал расспрашивать меня обо мне. Я отвечала, что скульптуре нигде не училась.
— Вы же писать стихи ни у кого не учились? То есть у всех и ни у кого.
— Этому вообще нельзя учить. Когда-то, когда мой голос что-то значил, я протестовал против создания Литературного института. По-моему, институт этот — глупость. Ну, живописи или скульптуре еще можно учить, там есть какая-то материальная основа, но литературе никак нельзя. Тогда же я возражал против создания отдельной секции поэзии. По-моему, такое обособление только вредно. Есть одна литература, и незачем ее искусственно членить.
Он расспрашивает меня о моей семье, о муже, очень деликатно, но настойчиво интересуется, зарабатывает ли он что-нибудь своими изобретениями. Когда выясняет, что ничего не зарабатывает и сейчас нигде не работает, очень внимательно смотрит на меня.
— Я хотел вас спросить, живете ли вы скульптурой?
Я объясняю, как трудно получить заказ и почему после нескольких попыток отказалась от этого пути.
— Я сама ищу себе тему, делаю, как считаю нужным, а уж потом показываю на выставке.
— Значит, вы участвуете в выставках?
Я рассказываю.
— Ну, а потом куда вы деваете работы?
— Изредка их приобретают музеи, некоторые у меня. Я счастлива, что могу не зарабатывать искусством, что у меня есть другие способы обеспечивать жизнь.
Все, что я ему рассказываю о своей позиции в искусстве, он слушает с пониманием и одобрением.

27 июля

Итак, в это воскресенье я въехала в ворота дачи на такси ЗИМ, нагруженном станками, проложенной головой, ящиком с пластилином, табуреткой и даже часами.
Кстати о часах. Внизу только в столовой есть дешевый ширпотребовский будильник, которому ничего не стоит врать на 40 минут. Есть часы у Лени, сына Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны, и он привозит из города точное время (если домработница не забывает сверить, — радио, по-видимому, в доме нет). Наверху есть еще карманные часы у Бориса Леонидовича.
Когда я вышла из машины, наверху распахнулось окно.
— Здравствуйте! — крикнул Борис Леонидович. — Вам пришлось взять машину из города? Я сейчас спущусь.
С помощью шофера я внесла имущество на веранду, расставила его и отпустила машину.
На веранде стоят три стола. Один из них мне мешал, и я сдвинула его.
— Но этот стол нужен, — сказала Зинаида Николаевна, — за ним тут в карты играют.
— Я буду каждый раз ставить на место, — отвечала я.
Вскоре пришел Борис Леонидович. Он с любопытством взглянул на мои атрибуты и подошел к прокладке.
— Сходство уже есть.
— Еще пока ничего нет. Но о сходстве я не беспокоюсь. Есть задачи поважнее.
— Если буду похож, этого вполне достаточно. Я ведь ремесленник, мне большего не надо. Ну, да, разница между фотоаппаратом и взглядом художника, я все это понимаю, но в портрете важно сходство. Я вам принес фотографии. Но зачем вам фотографии, когда есть натура?
— Затем, чтобы вы могли меньше позировать. Позирование мне кажется тяжелой работой, и меня мучает совесть, что вы с больной ногой должны столько сидеть.
— Ну, это капля в море по сравнению с тем, сколько мне приходится вообще сидеть.
Я долго сосредоточенно работаю молча. Чувствую, что Борис Леонидович начинает привыкать ко мне. У него напряженное, размышляющее лицо, в нем идет еле уловимая работа. Потом губы начинают шевелиться, мне кажется, что он беззвучно шепчет стихи. Вдруг он спохватывается, бросает на меня быстрый взгляд и смущенно улыбается. И, видимо, велит себе перестать.
Я рассказываю, как сегодня случайно увидела, что вахтерша из нашего дома читает Цветаеву, и как сменяла у нее стихи на три другие книжки. В разговоре о книгах попутно выясняется, что он с большим интересом прочел «Путешествие на Кон-Тики» Тура Хейердала.
— Для меня стихи — лишь окошечко в душу поэта, — замечаю я. — Когда я говорю, что люблю Лермонтова, Байрона, Пастернака, я имею в виду не стихи, а их самих, узнанных благодаря стихам.
Он чуть смущен и принимается говорить о Лермонтове и о Байроне.
— И для меня тоже Лермонтов, пожалуй, скорее, чем Пушкин. Пушкин был первым, кто выстроил дом русской поэзии, а Лермонтов...
— Был первым жильцом в нем, — подхватываю я.
— Умница. Это как раз то, что я хотел сказать. Между прочим, мое отношение к Лермонтову многим на Западе непонятно. Мои стихи переводит один профессор Калифорнийского университета, он и раньше занимался мною. Так он мне прислал письмо, в котором просит объяснить мое отношение к Лермонтову.
— Что же вы ответили?
— Я еще не отвечал. Ему и другое кое-что непонятно. Он спрашивает, например, что такое Ржакса и Мучкап. (Это название городков в стихах Б.Л.) Но он зря занимается моими старыми стихами. Я хотел бы, раз их нельзя уже уничтожить, чтоб о них не вспоминали.
Мое упоминание его имени в одном ряду с Байроном (сделанное случайно) его, видимо, удивило.
— Романтизм с его построениями, не проверенными жизнью, я, скорее, отвергаю. Заслуга Байрона в том, что в «Дон Жуане» он ввел в поэзию разговорный, повсе¬дневный язык, события обыденной жизни. Настоящее искусство может быть только реалистическим.
По какому-то поводу я упомянула, что Некрасов как поэт для меня не существует.
— Я встречал такое отношение к Некрасову. Оно меня удивляет.
— Я ему не верю, и я не выношу стилизации.
— Ну, это другое дело. Это касается какой-то части его поэзии. Но «Мороз, Красный нос» великолепен. Как он там волшебство зимнего леса описывает! Ни у кого больше нет такой русской зимы.
— Борис Леонидович, как вы тут живете без музыки?
— А-а! Я ведь от нее совсем отошел. Старая связь утрачена. Но здесь играют. Пианист Станислав Нейгауз — сын Зинаиды Николаевны.
— Так, значит, молодой человек, которого я здесь видела и которого называют Стасик (сын Зинаиды Николаевны от брака с Г.Г.Нейгаузом), это он и есть?
— Да. И Зинаида Николаевна играет. Она не Бог весть какая музыкантша, но играет. Но это только так считается — ах, ах, музыка, это что-то высшее, божественное. На самом деле в музыке особенно много дешевого, фальшивого, построенного на эффектах.
— А у вас что-нибудь сохранилось из ваших музыкальных произведений?
— А, да. Какой-то опус где-то валяется.
Я работала над нижней челюстью, и мы замолчали.
— Борис Леонидович, меня очень смущает это изречение: если можешь не писать — не пиши. Я вот могу не работать.
— Это сказал Толстой, и тут он впал в преувеличение. Нам бывают неподвластны дурные побуждения, мы часто не можем преодолеть темные звериные инстинкты, но добрые наши поступки всегда в нашей власти. У меня иногда бывает очень сильное, страстное желание писать, но в то же время я могу и не работать — это от меня, к сожалению, зависит. Вот этим летом я писал прекрасные стихи. Но я мог бы переключиться и вместо них написать статью или письмо.
Вдруг он увидел в окно, как к дому приближаются мужчина с женщиной. Всмотревшись, он густо покраснел и подозвал меня:
— Я вам что-то на ухо скажу. Это та самая искусствоведка, которая мне Григорьева сватала.
— Накрыть? — спросила я, показывая на скульптуру.
Он кивнул, и я быстро набросила привезенную черную материю. Он тут же слез со станка и вышел к ним в сад. Дама проявляла страшный интерес к работе, заглядывала во все окна, чуть ли не подскакивала. Я все убрала, вымыла руки и села есть принесенную домработницей клубнику. Заодно я разглядывала фотографии Бориса Леонидовича. Вдруг я услышала, как он меня зовет.
— Зоя Афанасьевна, я хочу вас познакомить с искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер.
Я вышла из дому и на полдороге меня перехватила высокая полная дама с растрепанной пышной прической и следами редкой красоты на немолодом лице. На ней шуршало просторное черное платье фантастического покроя.
— Ах, как замечательно, что будет наконец скульптурный портрет Бориса Леонидовича, — сказала она. — И то, что я успела увидеть, по-моему, хорошо. Вы такой молодец, что его лепите. Его портрет в скульптуре моя мечта уже 15 лет. Я к нему Григорьева привозила &mdas

Дополнения Развернуть Свернуть

Автор о себе

За 10 лет, прошедших после первого издания книги, я не раз слышала упреки: в книге, мол, два собеседника: Борис Пастернак и автор, но автор спрятался в кустах и непонятно, с кем ведет великий поэт доверительные беседы. А хочется знать, кому это так повезло.
Ну что ж, судя по годам, жизнь моя близится к концу, а это придает дерзновения. Сама-то я давно предпочитаю читать мемуары, ведь реальные человеческие судьбы много занимательней художественных вымыслов. Но вот как уместить на нескольких страницах 77 лет, наполненные событиями? Ладно, попробуем.
А если вас, любезный читатель, интересует только великий поэт, которому посвящена эта книга, то начинайте прямо с нашего первого с ним разговора, что на стр. 23.
Итак, родилась я 2 октября 1923 года в Керчи, в семье военного врача Власова Афанасия Ивановича. Папа был, что называется self-made man, карел. Родился и вырос на хуторе Ушкалы, состоявшем из восьми дворов, в двадцати верстах от села Линдозеро. Отец помнил рассказы очевидцев, как по Линдозеру прошел первый пароход, и жители бежали от него в леса, будто от антихриста. Тогда же в тех местах появилась и первая колесная телега — до того грузы перевозились волоком на длинных слегах. Такая вот глухомань, полная языческих суеверий.
Но папа стремился к знаниям. Окончил в Линдозере церковноприходскую школу, прислуживал в церкви. Будучи очень верующим, мечтал стать священником. Но судьба сложилась иначе. Трудясь на постоялом дворе, окончил реальное училище в г. Повенце Олонецкой губернии, а затем поступил в фельдшерское училище. Изучая медицину, он поверил в самостоятельное творчество премудрой природы, а веру в Бога навсегда потерял. Работал в родных местах фельдшером, где на 20 верст не было ни одного врача, положения достиг почетного.
Но жажда знаний не утолилась. Ночами долбил греческий, латынь, сдал экстерном экзамены за гимназический курс. И вот наконец оказался на медицинском факультете Новороссийского университета в Одессе, на одном курсе с Наталией Леонидовной Верцинской, моей будущей мамой.
Мамина мама, моя бабушка Софья Александровна Верцинская (урожденная Яблоновская) принадлежала к обедневшей ветви знатного польского рода. У нее было девять братьев и сестер. Дети получили неплохое образование, но потом каждому приходилось пробивать себе дорогу самостоятельно. Софья Александровна окончила Фребелевские и Бестужевские курсы. Разведясь после короткого неудачного брака с одесским адвокатом Верцинским и оставшись с маленькой Наташей на руках, она заняла у знакомых столовое серебро, заложила его в ломбард и на вырученные 500 рублей открыла на ул. Гоголя, 22, первый класс частной женской гимназии, куда как раз и поступила подросшая мама.
Бабушка была женщиной волевой и одаренной. Ежегодно открывала новый класс и приглашала выдающихся учителей. В старших классах преподавали уже профессора Новороссийского университета. Сама бабушка была педагогом от Бога. Она сочиняла пьески для гимназисток, часто в стихах, музыку, делала декорации, сама шила костюмы. Красавица мама неизменно исполняла в спектаклях и живых картинах главные роли, сохранились фотографии на твердом фирменном картоне. Несмотря на деспотический и вспыльчивый характер, ученицы начальницу свою обожали и в послереволюционные годы, когда ее лишили не только гимназии, но и права преподавать, носили ей в судках обеды от домашнего стола даже в самые голодные времена.
Бабушка перебивалась частными уроками, живя на собственных харчах в квартире своего брата, профессора одесского Института связи Николая Александровича Яблоновского. Мы жили в Севастополе. Виделись с бабушкой не часто, но когда кто-то из детей (обычно я) тяжело заболевал, она тут же приезжала и выхаживала больного. Она была с нами в тяжелые дни украинского голода в начале тридцатых годов, когда потоки измученных людей стучались в нашу дверь, прося хоть какой-то еды, улицы были полны беженцев, они молили о крошке хлеба, показывая ужасные открытые язвы на ногах. То один, то другой из них умирал прямо на тротуаре. Бабушка готовила нам форшмаки из полутухлой соленой хамсы и иногда угощала крохотными порциями деликатесной пшенной каши... Попутно учила меня делать аппликации из цветной бумаги, читать, импровизировать в четыре руки на нашем стареньком Шрейдере, где на клавишах отсутствовала половина костяшек.
Я очень ее любила, в чем-то она была для меня идеалом. Каждое занятие с бабушкой превращалось в праздник познания. Наверное, ранней тягой к рисованию, музыке, сочинительству я обязана этим редким бабушкиным урокам. Умерла она от грудной жабы в начале 1941 года в Одессе. Весной папа успел перевезти на военном корабле ее великолепную педагогическую библиотеку и несколько фамильных безделушек.
Увы, все это погибло через полгода под немецкими бомбами... Но кое-что я успела прочесть. Особенное впечатление произвело жизнеописание Елены Келлер, родившейся слепоглухонемой и ставшей высокообразованной незаурядной личностью. В минуты уныния я вспоминала о ней и обретала силы.
Но вернемся к маме. Она закончила с золотой медалью бабушкину гимназию и поступила на исторический факультет Новороссийского университета. Училась блестяще, успевая заниматься в яхт-клубе и блистать на одесских балах. Год стажировалась в Сорбонне. Прекрасно говорила и читала по-французски. Она уже перешла на последний курс истфака, как грянула Первая мировая. Подобно многим барышням из хороших семей, мама поступила на курсы сестер милосердия. И неожиданно для всех безумно увлеклась медициной. Ее поразило устройство человеческого тела, анатомические атласы восхищали ее больше, чем картины Лувра, которые она видела в Париже. Природа не могла создать эту красоту и премудрость, в силах сделать это был только Бог! Так девушка, воспитанная в неверии, как и ее многие молодые сверстники из образованной среды, вдруг обрела глубокую веру в Бога на всю жизнь.
Чем пленил прелестную королеву одесских балов некрасивый карел, не утративший до конца деревенской угловатости? Отец пользовался в университете большой популярностью, был избран старостой курса, неизменно председательствовал на студенческих сходках.
Оба закончили университет летом 1917 года, получили дипломы врачей и тут же повенчались. Отца мобилизо¬вали в качестве военного врача в Царскую армию, а после революции он добровольно перешел в Красную армию и его вскоре отправили на Черномор¬ский флот. В 1918 году родился мой рыжеголовый брат Сергей. В 1926 году отца перевели из Керчи в Севастополь, который и стал для меня родным городом, поскольку Керчи я почти не помню.
Мама воспитывала нас с братом по той методе, по какой учили ее саму. Еще до школы занятия с немкой и до конца школы три иностранных языка с частными учителями. А еще музыкальная школа и уроки рисования и живописи у отличного профессионального художника Юлия Ипполитовича Шпажинского. Почти все свои заработки родители тратили на наших учителей и на книги. Одевались и питались мы кое-как. Зато, окончив школу, я свободно читала в оригинале по-французски, по-немецки и по-английски, что очень скоро мне пригодилось.
Да и со школьными учителями повезло. Они были еще дореволюционной выучки, не шкрабы, а настоящие педагоги.
Мне было лет 10—12, когда я прочитала книжку о детстве Моцарта и почувствовала себя безнадежной старухой. Седьмая часть жизни прожита, и совершенно понапрасну. Как много можно было сделать в канувшие годы: сочинять сонаты, научиться блестяще играть на фортепиано, концертировать. Никогда не вернуть потерянного времени, а жизнь такая короткая. Я не думала о том, что Моцарт гений — важно было одно: он иначе расходовал свои дни, не теряя ни одного зря. Началась борьба со временем, мне стало его катастрофически не хватать. Я старалась использовать каждую минуту. Из школы я выходила с приготовленными уроками. Учителя устали сражаться с моей привычкой читать на уроках. В пятом классе я выучила всего «Мцыри» наизусть... Мне жаль было тратить время на сон: однажды стало тлеть одеяло, под которое я затаскивала настольную лампу, чтобы читать ночами, а я ничего не замечала. Привычка упаковывать множество дел и занятий в сутки, как ворох вещей в слишком тесный чемодан, осталась на всю жизнь. Так интересно было пробовать свои возможности.
Была и еще одна тайная причина этой одержимости учебой и упорными попытками творчества. Дело в том, что я боготворила свою нежную маму, молчаливую, задумчивую, возвышенную. Теперь я понимаю, что, не имея возможности при муже-коммунисте ходить в церковь, читать Священное Писание (его у нас в доме просто не было) или говорить с нами, детьми, о вере, она много молилась. Работала она на двух ставках: школьным врачом и в санэпидстанции, и мало бывала дома.
Но земная любовь мамы была безраздельно отдана ее первенцу, моему рыжеголовому брату Сереже. Я мучилась ревностью, страдала и доказывала маме своими бурными занятиями, что и я чего-то стою и меня можно любить...
Как-то, уже взрослой, я осмелилась заговорить с ней о своих детских муках.
— Что поделаешь, сердцу не прикажешь, — с печалью призналась она.
Отца уважали все: соседи за безотказную бескорыстную медицинскую помощь в неотложных случаях (в нашу дверь нередко звонили по ночам, и он безропотно вставал и спешил на вызов); сослуживцы за компетентность и добросовестность, гражданские власти за общественную работу в горсовете. Перед войной он был бригадным военврачом, то есть полковником медицинской службы, старшим санитарным начальником гарнизона.
Отец гордился моими успехами, но с утра до поздней ночи пропадал на службе, и мы видели его еще реже, чем маму. Был он суров нравом, вспыльчив, между нами случались ужасные ссоры.
Летом 1939 года папа после стычки с начальством получил временное понижение по должности и служил главным врачом в санатории Черноморского флота неподалеку от Ялтинского Дома творчества писателей. Мы с ним стали партнерами по теннису седовласого Николая Николаевича Асеева.
Разбирая мои полудетские вирши, пятидесятилетний мэтр увлеченно говорил о современной поэзии, о поэтике Маяковского, а потом вдруг назвал незнакомое мне имя Пастернак и прочел четверостишие из «Марбурга»:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собой и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал...

Эти строчки пронзили сердце, Пастернак с той минуты стал навсегда моим любимейшим поэтом, главным собеседником сердца. Скоро я уже знала многие его стихи наизусть. До сих пор их помню.
Может быть, эти строчки из «Марбурга» произвели такое сильное впечатление потому, что в седьмом классе я без памяти влюбилась в моего одноклассника Игоря Брянского и одновременно в его отца Александра Николаевича, талантливейшего премьера и режиссера нашего городского театра им. Луначарского. Об этой первой любви, жившей во мне десятилетиями, и гибели во время эвакуации всей семьи Брянских в ноябре 1941 года в Черном море на торпедированном немцами теплоходе «Армения» я написала документальную повесть «Случай любить».
В 1962 году я приду к Ахматовой с ее поэмой «У самого моря» и спрошу ее: «Анна Андреевна, это о Севастополе?» Она величественно кивнет, и я попрошу ее: «Надпишите мне ее. И мой принц погиб в Черном море». С этого визита Ахматова начнет мне позировать для портрета. Мне доведется снимать ее посмертную маску.
Но тогда, 29 июля 1939 года, любовь к Игорю, потрясение Гамлетом, сыгранным его отцом, и строки из пастернаковского «Марбурга» превратились в нерастворимый сплав. Пастернак тоже станет сквозной темой всей моей жизни, моей тайной неразделенной любовью, которая приведет в конце концов к разрыву с мужем и оставит навсегда в женском одиночестве.
Школьное детство кончалось. Мы готовились с Игорем в ИФЛИ и строили подробные планы о московском студенческом будущем.
Выпускной вечер состоялся 21 июня 1941 года. В ту же ночь на Севастополь посыпались первые бомбы Второй мировой войны.
В августе семьям офицеров приказано было эвакуироваться. Прощаясь, Игорь мечтал о том, как после войны мы объедем все Средиземноморье, и я обещала стать гидом по Франции, а Игорь — по Италии. В разлуке мы должны были изучить историю и искусство этих стран...
Сережа досрочно сдал выпускные экзамены в ленин¬градском Политехническом институте и ушел добровольцем на фронт в июне 1941 года, папа остался руководить санитарной обороной Севастополя, а мы с мамой отправились сначала в Армавир, а через месяц в Куйбышев.
Последовали два года учебы в куйбышевском пединституте на факультете иностранных языков. Раз уж я обещала Игорю быть гидом по Франции, то, конечно, зачислилась на французское отделение. В институте не топили, дома тоже, морозы для нас, южанок, были ужасные, до –52°. От голода у нас с мамой отекли ноги. Днем я отсиживалась в теплой городской библиотеке, а вечера мы проводили в Большом театре, эвакуированном в Самару. Во Дворце культуры, где шли спектакли Большого, было тепло и в первое время продавали восхитительные бутерброды с колбасой. Билеты на галерку стоили дешевле коробка спичек. Все оперы мы слушали, все балеты смотрели по многу раз. Уланова, Лепешинская, Семенова, Лемешев, Козловский, Норцов, Барсова... Да еще по понедельникам в Драматическом театре давали концерты Ойстрах, Оборин, Флиер, Гилельс. Вот тут-то я и уверовала в спасительную силу искусства.
Кроме Большого в Куйбышев был эвакуирован и дипломатический корпус. В антрактах мы с мамой в наших подшитых валенках сверху наблюдали за дефилированием высшего света по фойе. Мама обратила мое внимание на очень красивого молодого дипломата-норвежца. А летом мы познакомились с Кристеном Клавенесом на теннисном корте и подружились. Постепенно появились и другие знакомые иностранцы. Вскоре меня вызвали в Куйбышевский НКВД и стали настойчиво вербовать в СМЕРШ. Я отчаянно сопротивлялась, просила послать на фронт, чтобы доказать преданность Родине. Все знакомства с иностранцами пришлось оборвать. На мое счастье, в это время отца перевели с Черноморского флота в Министерство Вооруженных Сил. По дороге в Москву он заехал в Куйбышев, узнал о моих злоключениях в СМЕРШе и встревожился. В октябре 1943 года я получила извещение о мобилизации в ряды Военно-Морских Сил и предписание явиться в Москву. Так я оказалась курсантом английского отделения военно-морского факультета Военного института иностранных языков Красной Армии (ВИИЯКА).
Службу на военно-морском факультете, сопровождавшуюся жестокой муштрой, я ненавидела. Писала стихи:

Мне досталась судьба не моя,
Тельняшка ушедшего к рыбам матроса.

Всю жизнь мне везло на встречи с замечательными людьми. Учась в институте, навещала отца в общежитии старших офицеров военно-морского флота на Арбате, где папа жил с другим полковником в маленькой комнатушке. И как-то раз, когда я была у него, пришла сестра нашей ленинградской знакомой Вера Николаевна Маркова. Она преподавала японскую литературу в Институте восточных языков, переводила японскую поэзию и сама писала прекрасные, удивительные стихи.
Вера Николаевна взяла меня под свое крылышко. Давала читать из своей богатой библиотеки книги англий¬ских, французских, немецких авторов, о которых я раньше и слыхом не слыхивала. Вскоре она вышла замуж за замечательного художника, поэта и мыслителя Леонида Евгеньевича Фейнберга. Я стала бывать в их пятикомнатной квартире с двумя роялями, где жил еще его брат Самуил Евгеньевич Фейнберг, композитор, концертирующий пианист, профессор Московской консерватории, и взрослая дочь Леонида Евгеньевича Софья Леонидовна Прокофьева, ставшая впоследствии известным детским писателем. Тридцатилетнюю дружбу с этой куль¬турнейшей, творческой семьей я приравниваю к учебе в Университете...
Со следующего учебного года стало легче: параллельно с английским изучала французский на гораздо более гуманном армейском отделении и избавилась от непрерывного надзора начальства. В декабре 1944 года мое армейское отделение послали практиковаться в устном французском в многонациональный лагерь военнопленных под Тамбовом ?188. Откуда же там были французы? А дело в том, что фашистская Германия в 1940 году аннексировала восточные области Франции Эльзас и Лотарингию и мобилизовывала в свою армию молодых эльзасцев и лотарингцев. Воевать за немцев они не желали, и многие при первой возможности сдавались в плен. Вот самым образованным из них и поручили тренировать нас в разговорном французском.
С первой минуты знакомства мы почувствовали взаимную симпатию с одним из этих «учителей». Лотарингец Эжен Сент-Эв, родом из Меца, был прекрасно образован. В армию немцы насильственно взяли его студентом античного отделения филологического факультета университета. В течение месяца мы проводили целые дни в клубном бараке-землянке в присутствии неусыпного надзирателя. Эжен, как и я, писал стихи, знал французскую поэзию назубок. Когда он читал стихи, французы толпились вокруг нас. Я впервые в жизни вместе с Эженом присутствовала на рождественском сочельнике. Мы влюбились друг в друга, а через месяц расстались, казалось, навсегда... 52 года мы ничего не знали друг о друге...
Но судьба вновь сведет нас и соединит глубокой духовной дружбой. Эжен станет приезжать с семьей в Москву, я поеду к нему во Францию, по e-mail еженедельно, а то и чаще, буду получать от него интереснейшие письма, Эжен перезнакомится с моими друзьями, его семья зачислит меня в свои члены. В журнале «Континент» ?91 выйдут мои воспоминания о нашей встрече под Тамбовом, в ?96 будут опубликованы его воспоминания. 22 июня 2000 года по телеканалу «Культура» покажут сюжет о наших встречах. Эта дружба станет содержанием и украшением нашей старости.
Но вернемся в ВИИЯКА. День Победы 9 мая 1945 года я встречала на Красной площади, предусмотрительно переодевшись в штатское, а то бы закачали на руках и напоили водкой до полусмерти. А через три дня — уже в армейской форме младшего лейтенанта — с группой военных переводчиков из нашего института я выехала в Дунайское военно-транспортное управление, располагавшееся в Будапеште. Я прослужила там полгода, летая на «У-2» с поручениями в Румынию и Югославию. Но когда мне предложили подписать контракт на три года службы в Австрии, я вдруг поняла, что такое ностальгия. Это род безумия. Сейчас, немедленно, я должна оказаться во дворе нашего севастопольского дома с его крупными круглыми булыжниками, внутри нашей коммуналки, в наших двух комнатах, обставленных резной декадентской мебелью. Я знала, что дома не существует, от бомб даже улица сползла с горы, об этом и писал, и рассказывал отец. Но эти доводы не действовали на ослабевший разум. Я хочу домой! Не надо мне моей двухкомнатной квартиры с любезной консьержкой, ни джипа с шофером в моем распоряжении, моего личного тренера по теннису экс-чемпиона Венгрии, ни... даже капитана Самуила Мещанинова, великолепно игравшего роль великодушного Артура Грэя из «Алых парусов» при мне, мечтательной Ассоль.
Я устроила форменную истерику моему начальнику и через несколько дней в октябре 1945 года прилетела на «Дугласе» в Москву.
Я сдавала пропущенную летнюю сессию на двух факультетах, тут подоспела зимняя сессия, потом весенняя. Одни пятерки, общий балл 5. А за месяц с небольшим до госэкзаменов мне объявили: идет общая демобилизация, женщины-переводчицы на флоте не нужны, месяц я свободна, в отпуске, затем получу документы о демобилизации и гражданский паспорт. Госэкзамены сдавать не буду, следовательно, диплома не получу.
За годы войны и военной службы здоровье мое расшаталось.
В ожидании предстоящей демобилизации отец послал меня в военно-морской санаторий в Кисловодске. От нарзанных ванн сердце быстро пришло в норму. Весна, все цветет, мне 22 года, танцую в штатских нарядных платьицах, привезенных из Венгрии, и даже хожу в горы. В этом санатории и произошло мое знакомство с капитаном третьего ранга Валентином Александровичем Маслениковым. Коренастый, пружинистый, белозубый каптри обладал разносторонними познаниями в самых разных областях, был неистощимым собеседником. На четвертый день сообщил, что женат, имеет двоих детей, но все равно рано или поздно я стану его женой. Я ответила твердым отказом, и на этом мы расстались.
Чтобы получить гражданский диплом, пришлось срочно сдать десять экзаменов из-за разницы программ и поступить на французское отделение последнего курса переводческого факультета МГПИИЯ. Странный у меня диплом получился: «в 1946 г. поступила и в 1947 г. окончила полный курс Московского государственного педагогического института иностранных языков». Дипломную работу писала я по Бодлеру, любимому поэту Эжена Сент-Эва, и была приглашена в аспирантуру по специальности мировая литература. Но шла борьба с «космополитами». А руководитель моей кафедры профессор Нусинов мало того что был евреем, так еще угораздило его опубликовать книгу о влиянии на Пушкина европейской литературы. Конечно же, его арестовали как врага народа и послали куда Макар телят не гонял. Лопнула моя аспирантура, быть может и к лучшему.
По распределению попала я в качестве инокорреспондента в «Экспортлес» Министерства внешней торговли. Дильсы, батенсы, бордсы, свилеватость древесины, франко-порт... Переписки с инофирмами на весь день не хватало и, обложившись словарями, папками и иностранными журналами, я писала короткие рассказы, ухитряясь уложить весь сюжет на одном листке.
Побывала я у Самарина, директора Института мировой литературы, на предмет поступления в их аспирантуру. Моя кандидатура его устраивала. Мы выбрали с ним трех авторов на трех языках, по которым я должна была подготовить за лето небольшие самостоятельные исследования. Но для этого нужно было работать в Библиотеке иностранной литературы, а рабочий день в «Экспортлесе» длился с 11 утра до 8 вечера шесть дней в неделю. Я договорилась с начальством и перешла на полставки. Однако, понимая, что я скоро уйду с работы, меня уволили и взяли другого подвернувшегося инокорреспондента. Жить в ожидании осени было не на что и негде, пришлось срочно искать работу, оставив мечты об аспирантуре на этот раз навсегда.
Подвернулась работа в Иностранной редакции ТАСС. В наш Балканский отдел приходили по аппарату Хэйла мотки лиловых лент, листы с распечаткой азбуки Морзе, все это было производство зарубежных информационных агентств, на разных языках, а наши стенографист¬ки приносили в отдел принятые по телефону сообщения советских корреспондентов из балканских столиц. Мы, редакторы, просматривали эти кипы, большую часть вы¬брасывали в корзину, а отобранное шло в три вестника: «для печати», «не для печати» и в «нулевку», предназначавшуюся для неизвестных нам высших органов власти. В «нулевку», т.е. совершенно секретный вестник, шла известная всему миру критика в адрес СССР, но ее строжайше скрывали от советских граждан. Рабочий день был «не нормирован», мог продолжаться 12 часов, как-то раз я не отрывалась от рабочего стола 17 часов, даже еду доставили на лифте из столовой. ТАСС наш мы называли между собой соковыжималкой.
Валентин демобилизовался, приехал с семьей в Москву и не прекращал осады. Через три года я сдалась, и мы поженились. Я поставила условие: весь свой заработок он будет отдавать первой жене, а жить будем на мою зар¬плату. Мы без конца скитались по углам, заработанную им прорабом на стройке комнату он отдал первой семье.
Однажды Валентин принес пластилин, намереваясь вылепить мой портрет — он немного занимался самодеятельной скульптурой. Я попробовала лепить. Что человеку нужно для развития неожиданных для него самого способностей? Да похвала, конечно. Я получала ее от мужа и увлеклась скульптурой. Пошло как-то быстро. Первый портрет экспонировался на московской самодеятельной выставке, третий — получил премию на Всесоюзной выставке самодеятельного искусства, потом пошли про¬фессиональные выставки, работы с которых приобретали музеи. Совмещать серьезную творческую работу с ТАССом стало невозможно, я ее оставила и зарабатывала на жизнь уроками английского и французского. В 1957 году у нас родилась дочка Даша. Ей был годик и три месяца, когда мы сняли совершенно случайно дачу в Переделкине. Вскоре нас навестил на Арбате наш знакомый поэт Валерий Борисович Сериков.
— Как, вы сняли дачу в Переделкине? А вы знаете, что там живет Борис Леонидович?
— Нет, понятия не имела.
— Вы должны его лепить. Это судьба.
Произошло чудо. Летом 1958 года Борис Леонидович Пастернак стал позировать для своего скульптурного портрета. А в октябре этого же года ему присудили Нобелевскую премию и разразился всемирный скандал. Работа моя прервалась до следующего лета и завершилась в ноябре 1959 года. Во время сеансов мы разговаривали, а дома я записывала в дневник наши разговоры и разные драматические события, связанные с Пастернаком и его портретом.
В январе 1960 года Пастернак внес портрет в свой кабинет, там он простоял 25 лет.
После смерти Бориса Леонидовича я сблизилась с его вдовой Зинаидой Николаевной и некоторыми людьми из его ближайшего круга. По ее просьбе разбирала архив Пастернака и уговаривала ее писать воспоминания. Но дело кончилось тем, что она предложила мне самой записывать ее рассказы. Так получилась книга «Моя жизнь». Мы заключили с Зинаидой Николаевной Пастернак соглашение о равных авторских правах. Однако воспоминания Зинаиды Николаевны публикуются без моего ведома и упоминания моего имени как литературного записчика.
Сократив дневниковые записи, я составила книгу «Портрет Бориса Пастернака». Отрывки из нее впервые вышли в журнале «Литературная Грузия» (1978—1979), а в 1990 году в «Неве». В том же юбилейном году (Борису Леонидовичу исполнилось бы 100 лет) издательство «Советская Россия» выпустило краткий вариант книги. Натурный портрет Пастернака экспонировался на выставке «Мир Пастернака» в Музее изобразительных искусств на Волхонке, где я выступала на юбилейных чтениях с докладом «Таинственный портрет в незавершенной пьесе Пастернака».
Еще до юбилея, узнав о предстоящем открытии музея Пастернака в Переделкине, я отлила в бронзе в подарок музею натурный портрет Пастернака. Дар был отвергнут как «не соответствующий научной концепции музея».
В том же 1990 году в Чистополе, в доме, где во время войны жил и работал Борис Пастернак, был открыт его музей. На стене дома висит бронзовый мемориальный триптих с выполненным мной рельефом. Последний по времени портрет Пастернака находится в Музее Серебряного Века на Проспекте Мира в Москве. Еще один вариант портрета в бронзе вместе с мраморным бюстом Анны Ахматовой приобретены Ахматовским музеем, расположенным в Фонтанном Доме в Питере. Только первый бронзовый портрет Пастернака, для которого он много позировал, остался у меня. Надеюсь, что когда-нибудь он найдет место в музее или в коллекции.
А в 1979 году на мою мастерскую был совершен варварский налет. Более 70 скульптур и множество портретов в карандаше (Солженицына, Генриха Нейгауза и других) и в масле были уничтожены или расхищены. По счастью, сохранились фотографии почти всех скульптур и некоторые опубликованы в сборнике моих стихов «Мастерская» (изд-во «Присцельс», 1998 г.).
Но самые важные события моей жизни начались в 1967 году. Летом я случайно познакомилась на теплоходе с архиепископом Ростовским и Ярославским, владыкой Сергием Лариным.
И вот я впервые в жизни разговариваю с духовным лицом. Архиепископ оказался человеком образованным, широких взглядов, окончил помимо Духовной академии истфак Ленинградского университета, много ездил по разным странам и континентам, живал в Западной Европе в качестве экзарха Московской Патриархии, читал тот же самиздат, что и я. Мое представление о Церкви как о царстве «темных бабок» пошатнулось. Моя атеистическая закалка нисколько не мешала нашим двум долгим беседам. Оборвала знакомство его скоропостижная смерть.
Надо сказать, что в то время я переживала тяжелый духовный кризис. И творчество, и материнство, и даже любовь потеряли для меня всякий смысл. У меня был дом, мастерская, скромный достаток, друзья, а мною владело отвращение к жизни, не имеющей никакого смысла. Я бы, наверное, наложила на себя руки, если бы не жалость к дочери. И тут будто кто взял меня за руку и привел к человеку, который спас меня от отчаянья и направил жизнь в новое русло. Это был священник Александр Мень.
Величайшим даром оказались обретенная вера в Бога, вступление в Русскую Православную Церковь, наша дружба с отцом Александром и его духовное наставничество. Оно продолжалось 23 года, до самой его гибели от топора убийцы по дороге в храм 9 сентября 1990 года.
Я видела, что он все силы отдает людям и своим книгам, понимала, что он нуждается в помощи, и помогала ему, как только могла. Пригодился пятилетний редакторский опыт в ТАССе, я редактировала все его книги, выходившие в бельгийском издательстве «Жизнь с Богом». Сначала это была шеститомная «История мировой религии», потом «Таинство, слово и образ», второе издание «Сына Человеческого», «Практическое руководство в молитве», «Как читать Библию», комментарии к бельгийскому изданию Библии и, наконец, семитомный Библиологический словарь. В промежутке, отдыха ради, перевели вдвоем с английского самый его любимый роман Грэма Грина «Сила и слава».
Работа с отцом Александром была наслаждением. Эрудиция его казалась неисчерпаемой. При всей невероятной образованности и духовной мудрости он был веселым, остроумным, живым человеком. С первой встречи я почувствовала к нему полное доверие, хотя еще целый год оставалась атеисткой, а потом с радостью вовлеклась в его неутомимую духовную и литературную деятельность. Когда стала терять зрение и мне угрожала слепота, один умный врач посоветовал уехать из Москвы в деревню, чтобы спасти глаза. В моем случае это действительно было единственным спасением. Так я оказалась на шесть с половиной лет в Новой Деревне, в двух шагах от храма, где служил отец Александр. Вскоре ему запретили принимать прихожан на территории церкви, и он перенес эти встречи в мой дом, который я снимала на протяжении почти семи лет, тесно участвуя в трудах батюшки и наблюдая его в самых разных обстоятельствах.
Для заработка переводила для архиерея, преподававшего в Московской Духовной академии Новый Завет, богословские труды, для себя вела дневник, где все больше места отводилось событиям моей духовной жизни, записывала размышления на евангельские и святоотеческие тексты, писала стихи. В те годы ничего этого издавать и думать было нельзя.
За 11 лет до гибели отца Александра мне пришло в голову, что должна о нем существовать книга. Он был человеком очень скромным и уговорить его удалось не сразу. «Людям нужны не только идеалы христианства, но и образы современников, которые этими идеалами живут в полноте. Если Бог выбрал вас для этой цели, тут уже не до вашей личной скромности», — уговаривала я его. Он сдался. Встреча за встречей, все увлеченней отец Александр принялся рассказывать мне свою жизнь. Однажды мы простояли с ним за этим занятием шестнадцать часов кряду в коридоре купейного вагона поезда Феодосия—Москва. Чувствовалось, что он впервые последовательно рассказывает о себе. Дома я делала записи, он все их потом читал. Иногда на какие-то вопросы отвечал: «Это я вам сам напишу». И действительно писал. Так возникли его Credo, рассказ о его внутренней духовной жизни, очерки о студенческих годах, о встречах с Сол¬женицыным с М.В.Юдиной и многое другое. Дарил бесценные архив¬ные материалы.
Когда в начале 80-х отца Александра стали без конца вызывать на Лубянку, а случалось, и в Лефортово, там интересовались и мною, он забрал у меня папку с записями. Обыск у меня был вполне вероятен, он считал, что в тесной московской квартире толстую папку не спрячешь, а в загородном семхозском доме у него был надежный тайник. Там и хранил батюшка несколько лет рукопись своего будущего жизнеописания, отдал года за два до гибели, когда началась перестройка.
А тогда на Лубянке ему посоветовали, чтоб в Новой Деревне я больше не жила. За моим домом велась по

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: