Далекие, близкие. Воспоминания.

Год издания: 2003

Кол-во страниц: 271

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0287-X

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Доступна в продаже
Цена в магазинах от:   270Р

Потомственный журналист Андрей Седых (1902—1994) в 17 лет сбежал из Феодосии от большевиков через Константинополь в Париж, окончил там Школу политических наук и стал газетным репортером, проработав 20 лет парламентским корреспондентом эмигрантских газет «Последние Новости» и «Сегодня». Близкий знакомый всех русских парижан, секретарь Ивана Бунина во время получения им Нобелевской премии, автор очерковых книг о Париже и его обитателях. С 1942 года — в США. Работает в старейшей русской газете «Новое русское слово», с 1973 года — ее главный редактор. В Америке выпустил еще несколько книг, в том числе три издания воспоминаний «Далекие, близкие» о своих встречах с Буниным, Куприным, Алдановым, Мандельштамом, Волошиным, Бальмонтом, Шаляпиным и др. Специально для этого издания писатель Аркадий Львов написал мемуарный очерк о своем старшем товарище «Человек из Тавриды».

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

А.И.Куприн    6
Волошин и Мандельштам    15
М.А.Алданов    29
С.В.Рахманинов    48
К.Д.Бальмонт    59
Три юмориста    66
В.Л.Бурцев    80
А.М.Ремизов    89
С.А.Кусевицкий    105
Ф.И.Шаляпин    112
П.Н.Милюков    132
Старость Глазунова    163
И.А.Бунин    172
Шагал    231
Монпарнасские тени    239

Аркадий Львов. «Человек из Тавриды»    255

Почитать Развернуть Свернуть

Далекие, близкие

Книга эта родилась из отдельных очерков, написанных в разное время о разных людях, с которыми сводила меня судьба. Отношения складывались не всегда одинаково: одних я просто знал, с другими дружил — были они людьми близкими. Многие, к несчастью, теперь далеки... Отсюда и название книги.
По мере того как отдельные главы появлялись в периодической печати, читатели обращали внимание на некоторые допущенные мною пропуски биографического характера. Пропусков нет: это — не биографии и не опыт литературной, артистической или какой-либо иной характеристики. Это — личные воспоминания, только то, что я видел и слышал, что связывало меня с этими людьми.
В книге этой нет вымышленных разговоров, нет ничего выдуманного. Многое из напечатанного в «Далеких, близких» появилось еще при жизни людей, о которых я вспоминаю. Мои статьи, очерки и интервью при желании можно и сейчас найти в подшивках старых эмигрантских газет и журналов. Как ни случайны эти воспоминания, мне казалось полезным их сохранить: мое поколение уходит, и многое будет забыто.
Читателей, вероятно, смутит откровенность, с которой я говорю о бедности некоторых писателей. Сделано это сознательно как дань их мужеству. И.А.Бунину, например, предлагали в случае возвращения в СССР богатую, обеспеченную жизнь. Только после прочтения писем, где он рассказывает о своей «нищей старости», становится понятно, как велик подвиг писателя, обрекшего себя на моральные и физические лишения во имя сохранения личной свободы.
Есть вещи, которые следует опубликовать, ибо советские литературоведы теперь стараются превратить многих выдающихся русских эмигрантов, упорно не желавших вернуться умирать на родину, в «советских патриотов». Закрывать на эти факты глаза или продолжать их замалчивать дальше — значит, не понять до конца горькую судьбу людей, уже далеких, но еще близких нам.

Андрей Седых



А.И.КУПРИН


Исполнилось всегдашнее желание Куприна: умереть у себя дома, на русской земле. Когда Александр Иванович внезапно уехал в Россию, его никто не осудил за «измену эмиграции». Знали, что в Россию увезли больного, беспомощного старика, уже плохо сознававшего, что с ним происходит. Но было бы ошибочно думать, что эта последняя, трагическая поездка Куприна не соответствовала его сокровенным желаниям...
Вспоминаю я один разговор в Париже, на похоронах писателя-эмигранта. Похороны были бедные, грустные — пришло особенно мало людей, — и на обратном пути Александр Иванович вдруг взял меня под руку, — вид у него был очень несчастный:
— Умирать нужно в России, дома, — сказал он тихо. — Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу.
Видимо, с каких-то пор мысль эта его не оставляла. Несколько месяцев спустя мы отправились гулять, как это делали часто, шли вдвоем по весеннему парижскому бульвару. Александр Иванович радостно щурился на солнце, любовался молодой зеленью каштанов, которые уже начинали зацветать, а потом, совсем неожиданно и без связи с тем, о чем мы беседовали, сказал:
— А знаете, я верю, что умирать уеду в Россию.
— С чего это вы, Александр Иванович?
— Уеду, и вот когда-нибудь в Москве ночью проснусь и вспомню этот бульвар, эти каштаны, любимый и проклятый Париж, и так заноет душа от тоски по этому городу!
Об этом возвращении в Россию он думал, должно быть, часто. И когда жена начала хлопотать и списываться с И.Я.Билибиным и с Алексеем Толстым, который уехал в Россию совсем не из тоски по родине, как писал Илья Эренбург, а скорее, чтобы скрыться от кредиторов и портных, — Куприн не возражал, а по-детски радовался: вернуться в Москву!..
В этот период парижской жизни он был уже тяжко болен. Не узнавал даже самых близких людей и однажды поразил пользовавшего его русского врача таким разговором:
— А знаете, я скоро уезжаю в Россию.
— Как же вы поедете туда, Александр Иванович? Ведь там — большевики.
Куприн растерялся и переспросил:
— Как, разве там — большевики?
Замолчал и больше уж на эту тему разговора не возобновлял. А на вокзале, садясь в вагон, он сказал:
— Я готов был пойти в Москву пешком, по шпалам.
Был он связан с Россией такими кровными узами, что, оторвавшись от родной земли, уже не мог писать, сознавал это и испытывал величайшие страдания.
— Писал в Париже Тургенев, — жаловался он. — Мог писать вне России. Но был он вполне европейский человек, и было у него душевное спокойствие. Горький и Бунин написали на Капри прекрасные рассказы. Бунин там написал свою «Деревню». Но ведь у них было тогда чувство, что где-то далеко у них есть свой дом, куда можно вернуться, припасть к родной земле, набраться от нее сил... А ведь сейчас у нас чувства этого нет и быть не может: скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив... Но, простите меня, все это притворяжки перед самим собой. Мне нельзя без России. Я дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда, ком в горле... Вот уж, правда, «растворяя хлеб свой слезами».
Несчастье Куприна заключалось в том, что он не мог писать по памяти, как Бунин, Шмелев, Зайцев или Ремизов. Куприн всегда должен был жить жизнью людей, о которых писал, — будь то балаклавские рыбаки или люди из «Ямы».
— Ничего никогда я не выдумывал, — говорил мне Куприн о методах своей работы. — Жил я с теми, о ком писал, впитывал их в себя, барахтался страстно в жизни. Потом все постепенно отстаивалось и нужно было только сесть за стол и взять в руки перо... А теперь что? Скука зеленая.
Это был черный день. Но бывали дни другие, спокойные, даже радостные. На широком некрашеном столе появлялась бутылка вина и тарелка с медовыми пряниками из соседней русской лавочки. Александр Иванович разливал по стаканам и говорил с улыбкой — он любил улыбаться, и на лице его при этом появлялось какое-то детское выражение:
— Ну, поздороваемся!
Закусывали пряником, и сразу повеселевший Куприн начинал вспоминать прошлое. Рассказывал он охотно, не повышая голоса, скороговоркой:
— Первый гонорар — нет, это, брат, не забудешь! Десять рублей прислали мне из журнала. Огромнейшая была тогда сумма... Я на эти деньги купил матери козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошел в манеж и поскакал. Люблю лошадей!
С этим первым рассказом, который принес ему десять рублей гонорару, вышла большая неприятность. Куприн был тогда еще в юнкерском училище, и, когда пришел номер с рассказом, юнкера вызвали к начальству.
—    Куприн, ваш рассказ?
—    Так точно!
—    В карцер!
Так сказать, в назидание на будущее время: не печатайся без разрешения начальства!
Сидя в карцере, Куприн от скуки прочитал свой рассказ отставному солдату, старому училищному дядьке. Выслушал он внимательно и сказал юному автору, ждавшему комплиментов:
— Здорово написано, ваше благородие! А только понять ничего нельзя.

Александр Иванович очень любил молодых и всячески им помогал. Пришел я к нему за интервью для иллюстрированного журнала — был тогда безусым юношей, а Куприн усадил меня, как почетного гостя, в мягкое кресло, сам сел на стул, обласкал, и вдруг оказалось, что читал какие-то мои очерки и очень хвалит. Это была очень характерная черта его — благородство и благожелательность, постоянная готовность помочь начинающему писателю. Года два спустя, когда мы сдружились, он сам предложил написать предисловие к моей книге «Париж ночью», и предисловие вышло лестное. Перед этим долго и строго меня допрашивал:
— Почему беллетристику не пишете? Пора переходить на рассказы.
— Да я очень люблю газету, Александр Иванович. И журналистика — занятное ремесло.
Куприн поднял свое татарское, скуластое лицо с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом и начал смеяться:
— Ну, вам виднее! Хороший журналист всегда лучше посредственного писателя... А вы все-таки попробуйте. Может выйти.
Оригинал написанного им предисловия сохранился у меня до сих пор, в нем он высказывает ту же мысль о преимуществах журналиста перед беллетристом. Предисловие написано тем корявым почерком, который так был характерен для последних лет Куприна. Строчки сползают куда-то вниз, и всюду — бесчисленные вставки и помарки («Без помарок не умею»).
К сожалению, хранившаяся у меня пачка отобранных, самых интересных писем Куприна погибла в 1940 году, попав во время обыска в руки агентов гестапо. Уцелело лишь несколько писем, случайно бывших в общем архиве.
Вот одно из них, без даты, вероятно относящееся к 1929 году. Я запрашивал Александра Ивановича, над чем он работает. Ответ был написан в духе шутливом:
«Над чем я работаю? Над письменным столом. На нем у меня около тысячи самых разнообразных предметов. Каждое утро, не внимая моим ежедневным мольбам, наша Мария Михайловна приводит этот стол в симметрический порядок, я же трачу целых двенадцать часов на то, чтобы привести его в привычный и удобный для моих занятий беспорядок. А назавтра то же самое.
Что я задумал? Поехать на Таити. Об этом я думаю непрерывно с 1899 года, но никак не удается».

В молодости Куприн жил буйно, был страшен во хмелю, злоупотреблял своей физической силой и временами делал вещи бессмысленные и даже жестокие. Таким я его не знал — мы познакомились поздно, в Париже, и тогда Александр Иванович уже был совсем иным — годы и болезнь сломили его, он сделался мягким и ласковым.
Жил Куприн по соседству, очень близко от Булонского леса, и я часто к нему заходил. Осенью в его комнате, оклеенной белыми обоями с цветочками, пахло гниющими листьями и теплой, влажной землей. Кот Ю-ю, которого потом тоже увезли в Россию, вместе с хозяином, мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на больших белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.
— Презирает меня кот, — жаловался Александр Иванович. — Презирает. А почему — не знаю. Должно быть, за поведение...
Кота своего он обожал, и тот держал себя в доме настоящим тираном, разгуливал по столу во время обеда, норовил лизнуть с тарелки. Такой же кот был и у Н.А.Тэффи, так же разгуливал он свободно по столу, обнюхивал печенье, и Надежда Александровна негодовала, что я после этого не хочу есть это печенье, за которым она специально ходила в кондитерскую... Любил еще Куприн птиц, собак, лошадей — я ни разу не видел, чтобы он прошел мимо пса на улице, не погладив его. Но настоящей страстью были лошади, он искренне был убежден, что лучшее в «Анне Карениной» — это лошадь Вронского Фру-Фру и описание его скачки.
— У меня эта любовь к лошадям в крови, от татарских предков, — вполне серьезно говорил он. — Мать была урожденная княжна Куланчакова. А по-татарски «куланчак» означает — жеребец... Я с детства на лошадях по степи гонял, да как!
Многие находили, что в Куприне было что-то от большого зверя. Тэффи мне говорила:
— Вы обратите внимание, как он всегда принюхивается к людям! Потянет носом, и конец — знает, что за человек.
Тэффи вообще Александра Ивановича очень любила, и она первая дала мне правильное определение его двойной натуры:
— Он — грубый и нежный.
Во время прогулок Куприн всегда что-нибудь вспоминал или изображал в лицах. Раз он неожиданно начал меня уверять, что в юнкерскую школу попал по недоразумению — с детства мечтал стать лесничим, ходить с собакой и с ружьем по лесу. Потом, подав в отставку и уйдя из полка, увлекся авиацией и едва не погиб — случилось это во время полета с приятелем, борцом Заикиным.
— Аэроплан тяпнулся, сплошная яичница, а мы — живы. До сих пор не пойму, каким образом. Должно быть, Николай Угодник спас... Заикина знаете?
О Заикине знал я лишь понаслышке, но портрет борца висел в кабинете Куприна на почетном месте, рядом с Репиным.
— Да... Ушел я, значит, в отставку и с жадностью набросился на жизнь. Чего только не видел, чем не занимался! Был я землемером. В Полесье выступал предсказателем. Артистом был в городе Сумы. Изображал больше лакеев и рабов. А потом с балаклавскими рыбаками связался, славные были ребята. Кирпичи на козе таскал, арбузы в Киеве грузил. Был я псаломщиком, махорку сажал, в Москве продавал замечательное изобретение «Пудр-клозет» инженера Тимаховича. Преподавал в училище для слепых, а когда меня оттуда выгнали, пошел на рельсопрокатный завод.
Писать я серьезно стал, только присмотревшись к жизни, набравшись впечатлений. Литературой занялся случайно. Скажу правду, писать не люблю, трудно мне писать, а рассказывать люблю, и жизнь тоже люблю. И еще люблю простых людей, есть у меня доступ к простым сердцам.
Он говорил правду. В нашем квартале Куприна знали все садовники, а с одним из них он совсем сдружился — кажется, по линии выпивки. Звали его Пьер. Этот Пьер напивался как дрозд, а затем приставал к Куприну:
— Мэтр, я не Пьер. Я — Артур.
Как так? А очень просто. Когда трезвый, то Пьер. А как напьется — раздвоение личности, и уже он не Пьер, а какой-то второй, таинственный Артур... И Куприн восхищался:
— Ведь какая фантазия, а?!

* * *
Недавно я прочел, что именно в этот период парижской жизни была у Куприна некая сердечная тайна. В течение ряда лет 13 января, в канун русского Нового Года, он уходил в маленькое бистро и там «один, сидя за бутылкой вина, писал нежно и почтительно любовное письмо к женщине, которую очень мало знал, но которую любил скрытой любовью». Возможно, именно к этой тайной и безнадежной любви и относится одно его стихотворение, опубликованное уже после его смерти в журнале «Огонек».

НАВСЕГДА
«Ты смешон с седыми волосами...»
Что на это я могу сказать?
Что любовь и смерть владеет нами?
Что велений их не избежать?
Нет. Я скрою под учтивой маской
Запоздалую любовь мою...
Развлеку тебя забавной сказкой,
Песенку веселую спою.
Локтем опершись на подоконник,
Смотришь ты в душистый, темный сад.
Да. Я видел: молод твой поклонник.
Строен он, и ловок, и богат.
Все твердят, что вы друг другу пара,
Между вами только восемь лет.
Я тебе для свадебного дара
Присмотрел рубиновый браслет.
Жизнью новой, светлой и пригожей,
Заживешь в довольстве и в любви,
Дочь родится на тебя похожей.
Не забудь же, в кумовья зови.
Твой двойник! Я чувствую заране —
Будет ласкова ко мне она.
В широте любовь не знает граней.
Сказано: «Как смерть она сильна».
И никто на свете не узнает,
Что годами, каждый час и миг,
От любви томится и страдает
Вежливый, внимательный старик.
Но когда потоком жгучей лавы
Путь твой перережет гневный Рок,
Я охотно, только для забавы,
Беззаботно лягу поперек.

Существовала ли в действительности эта женщина? Не знаю. Куприн был человеком по-рыцарски целомудренным и никого не пускал в тайники души своей. О многом из своего прошлого он вообще не любил рассказывать, был временами скрытен. Но как странно: и в «Гранатовом браслете», написанном еще в России, в период его большой славы, и в парижском стихотворении состарившегося Куприна — одна и та же тема, один и тот же трагический лейтмотив: неразделенная, какая-то экзальтированная и возвышающая любовь к недоступной женщине.

* * *
Иногда в полдень мы шли в знакомое бистро на улице Доктора Бланша. Александр Иванович, кажется, любил это бистро потому, что название улицы напоминало ему о любимом Мопассане. Куприн шел в помятой, криво надетой шляпе, татарские его глазки весело улыбались, и он все жаловался, что из него «никак старик не выходит».
Бистро было маленькое, с цинковой стойкой. Сюда заглядывали каменщики в белых фартуках, маляры — народ мастеровой, любящий выпить и поговорить. Куприна все здесь знали, здоровались и запросто называли «мосье Александр». На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой, от которой захватывает дух и огонь проходит по всему телу. Хозяйка, мадам Мари, была женщиной приветливой, Куприн пытался сказать ей какой-то комплимент на своем необыкновенном и живописном французском языке. Хозяин знал свое дело, внимательно следил за рюмками и вовремя наливал по второй. В те годы Александр Иванович еще пил, но от второй рюмки он уже хмелел...
Развязка приближалась быстро. Появился склероз и мучительная болезнь, перемещение сетчатой оболочки. Встречи наши стали происходить значительно реже.
Помню последнюю прогулку. Он пришел на свидание в своем просторном, коричневом пальто, как-то сбившемся набок. Седая бороденка клином была всклокочена, выцветшая шляпа носила уж очень беженский вид.
— Возьмите меня под руку, — сказал Куприн. — Ходить прямо я еще могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдем, знаете, в лавочку к Суханычу.
— А вам можно, Александр Иванович?
— Теперь все можно! — махнул он рукой.
Зашли в русскую лавочку, Куприн съел пирожок и слегка дрожавшей рукой поднес ко рту и опрокинул рюмку водки. В лавке было шумно, тесно, приезжали закусить русские шоферы, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха-француженка с подозрительным видом рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки, а хозяин — тот самый, о котором часто писал Ремизов, — упитанный и краснощекий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил:
— Прене, мадам. Сэ бон!

В «Воспоминаниях» Бунина есть несколько страшных строк — рассказ, относящийся именно к этому периоду: «...я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза».
Старые друзья навещали его редко, да он и не всегда их узнавал. Пришел как-то Б.К.Зайцев. Поздоровались. Куприн сидел в кресле и явно не понимал, кто это. Жена, Елизавета Маврикиевна, сказала:
— Папочка, это Борис Константинович пришел тебя проведать... Борис Константинович Зайцев!
Тут только он вспомнил и начал разговаривать...
В последний раз зашел я к нему за несколько недель до отъезда. Спросил о здоровье, потом о работе — пишет ли? Спрашивать было грешно — какое уж тут могло быть писание! Куприн поник головой и буркнул в ответ:
— Все это никому не нужно. Не могу я больше писать... Баста!
Потом его увезли в Россию.
Я читал у Телешова о последних месяцах жизни Куприна. Поселили его в каком-то подмосковном доме отдыха для писателей. Приехали туда в гости матросы-балтийцы. День был хороший, пели хором на лужайке, устроили игры. Александра Ивановича тоже вынесли в кресле на лужайку. Матросы подходили к нему, пожимали руку, говорили, что читали его «Поединок» и другие вещи, благодарили. Куприн молчал и вдруг громко заплакал.
Так он и умер — успокоенный и примиренный. Теперь закрываю глаза и стараюсь представить себе мертвого Александра Ивановича — и не могу: идет по улице улыбающийся человек с татарским, широкоскулым лицом, в помятой, криво надетой шляпе, — живой Куприн.



ВОЛОШИН И МАНДЕЛЬШТАМ


Максимилиан Волошин умер в Крыму, в своем родном Коктебеле 11 августа 1932 года, в полуденный час, когда в сухой полыни, за пляжем, громко трещали цикады. Сколько же лет прошло со времени нашего знакомства? Волошина я знал, будучи еще гимназистом. Зиму и лето он жил в Коктебеле, по соседству с моей Феодосией, и для мальчиков, тайно писавших стихи, этот поэт с всероссийским именем казался каким-то языческим полубогом, окруженным сиянием. И Волошин тщательно культивировал в себе это «языческое» начало. Он бродил по пустынному коктебельскому пляжу — самому красивому в мире — в белом полотняном балахоне, спускавшемся ниже колен; балахон был российским вариантом греческого хитона. На босых ногах — сандалии. Тонкий ремешок или веночек из сухих трав охватывал лоб и шапку буйно-золотистых волос. Борода его вилась колечками. Так афинские ваятели изображали златокудрого Зевса.

Волошин был достопримечательностью нашего города, наравне с музеем Айвазовского или Генуэзской башней, но и он любил Феодосию, черноморский рубеж России, где явственно чувствовались уже запахи и краски Востока.

И скуден и неукрашен
Мой древний град
В венце Генуэзских башен,
В тени аркад;
Среди иссякших фонтанов,
Хранящих герб
То дожей, то крымских ханов:
Звезду и серп;
Под сенью тощих акаций
И тополей,
Средь пыльных галлюцинаций
Седых камней...

Столичные жители приезжали на виноградный сезон и после нескольких дней, проведенных в Феодосии, нанимали линейку под парусиновым навесом или фаэтон и отправлялись в Коктебель. Там заболевали они «каменной болезнью» — бродили часами по берегу и собирали выброшенные приливом прозрачные цветные камешки — халцедоны, аметисты, горный хрусталь или янтарь. Дикими горными тропинками поднимались на Карадаг. Но главным развлечением было наблюдать рано утром, как Волошин выходит на террасу своей башни «поклоняться солнцу».
Вспоминаю первую нашу встречу. Знойным июльским днем мы шли в Коктебель. Всего 18 верст по довольно унылой дороге. Сначала голая, уже выжженная солнцем степь, потом предгорье, невысокие, отлогие холмы. Почему-то надели болгарские посталы, завернули ноги в тряпки и, конечно, с непривычки натерли себе волдыри. Шли медленно, была страшная жара. Над степью, над высохшими травами и низкорослым кустарником, струился горячий воздух. Вдруг, верстах в четырех от Коктебеля, на дороге показалось облако пыли. Облако быстро к нам приближалось, из него вылетел вдруг странный велосипедист, в длинном балахоне из грубого полотна, перехваченного у пояса шнурком. Казалось странным, что этот очень полный человек так ловко работает педалями и так быстро перебирает мускулистыми, короткими ногами. Позже я это проверил: несмотря на свою толщину («триста фунтов мужской красоты», говорил он про себя), Максимилиан Александрович был необыкновенно легким и подвижным человеком.
Зевс слез с велосипеда — он знал некоторых из нашей группы — и затеял разговор. Потом сказал, что обедает на даче у Паскиных, чтобы мы обязательно пришли к нему вечером в башню — будут стихи, — и укатил назад, к лазоревому морю, снова поднимая тучи пыли.
Башня эта была замечательной выдумкой самого Волошина. Поначалу на самом берегу была просто большая, светлая мастерская. Потом Максимилиан Александрович пристроил второй этаж и террасу, и получилась башня, маяк. И море, лениво плескавшееся почти у самой стены, стало как-то еще ближе.
Внизу — мастерская, письменный стол, простая мебель домашнего изделия. Если сидеть за столом, в окно земли не видно: только море и Карадаг. Стены были увешаны картинами Волошина, любившего живопись, — в годы коммунизма акварели спасали его от голодной смерти. Преобладали ярко-синие и желтые крымские тона, — цвета моря, неба и песчаных холмов. Многому он научился у академика Богаевского, жившего тут же, по соседству. Большое полотно Богаевского висело на самом почетном месте, над низким ложем поэта, покрытым какой-то рыжей шкурой.
А на втором этаже была библиотека-галерея, куда взбирались по узкой лестнице. Тысячи томов на разных языках: история искусства, религии, философия, поэзия, прозаики русские и французские, — Волошин был подлинным кладезем знаний, исключительно образованным человеком. В доме было еще множество сувениров, собранных Максом за годы странствий. В центре всего — голова египетской царицы Тайах, химеры парижской Нотр-Дам, баскский нож, самаркандские четки и кастаньеты, купленные в Севилье, — те самые, о которых он писал:

Я привез тебе в подарок
Пару звонких кастаньет.

Здесь были хрусталь и аметисты Карадага, кусты белых кораллов и фантастические габриаки — корни деревьев, источенные и вышлифованные морем и выброшенные прибоем на берег. Теперь эти мертвые, высушенные корни очень модны и украшают самые «модернистические» квартиры. Волошин собирал габриаки полвека назад, когда об этом еще никто не думал.
Стихи читали ночью, на террасе, при лунном свете. Все рассаживались, кто на ковре, кто на принесенных одеялах. Волошин отходил в сторону, закладывал руку за спину и низким, немного загробным и певучим голосом, как тогда читали все поэты, начинал:

...Убиенных много и восстаний.
Двадцать лет со славой правил я
Отчею Московскою Державой,
И годины более кровавой
Не видала русская земля.

Он читал много и охотно. За «Демонами Глухонемыми» следовали его чудесные стихи о Франции, о голове мадам де Ламбалль, плывущей на пике над толпой. «...И казалось, в Версале на бале я, плавный танец кружит и несет», — и мы слышали этот плавный танец в голосе Волошина. Потом он читал о том, как «в дождь Париж расцветает», — и мы старались представить, как расцветают в мокрой пелене крыши парижских домов и асфальтовые бульвары, и завидовали, что он жил в Париже.
Мог ли я тогда думать, что пройдет еще два года, и я буду стоять у окна, смотреть на парижскую улицу, сверкающую под дождем, и читать Волошина: «В дождь Париж расцветает...»
Это был период его цикла стихов о России. Большинство их я слышал от самого Максимилиана Александровича либо в Коктебеле, либо в феодосийском литературно-артистическом кружке, на вечерах которого он неизменно выступал. Воспитанный на французской поэзии, Волошин в страшные революционные годы вдруг страстно полюбил «во Христе юродивую Русь» и во время кровавой братоубийственной войны молился «за тех и за других» — и те и другие не очень за это были благодарны. Как это не стоило ему жизни? Власть в Крыму менялась постоянно. Волошина с одинаковым успехом могли расстрелять и белые и красные: следователи по особо важным делам не очень-то разбирались в мистических чувствах поэта. Были у него и другие грехи: при белых у Волошина прятались матросы, а при красных — спасались от расстрела офицеры.
Волошина болезненно влекла к себе именно юродивая, «великая, темная, пьяная, окаянная» Русь, народные заступники — Пугачевы, Разины и Отрепьевы. В людях Октября видел он исторических наследников этой окаянной Руси и, кажется, именно в силу исторической неизбежности — их принимал и подчинялся им, как горькой судьбе... «Нам ли весить замысел Господний? Все поймем, все вынесем, любя».
Волошинские стихи этого периода принадлежали к так называемой «поэзии гражданской», т.е. к тому виду, к которому у нас принято относиться с некоторым предубеждением. Со всех точек зрения это несправедливо — и с чисто поэтической, и с гражданской. Волошин, лирик и символист, всегда будет достоянием только ограниченного круга читателей. Но гражданские его стихи и сегодня звучат, как некое мрачное и пророческое вещание. Шестьдесят лет прошло с того времени, как Волошин впервые читал в небольшом кругу свое стихотворение «Святая Русь», а я и сейчас вижу его как живого: крепкого, коренастого, прочно стоящего на земле, слышу все модуляции его горячего голоса. Читал он это стихотворение немного по старинке, по-актерски, — был в нем и «соловьиный посвист», и горечь «последнего раба», и подлинный облик взвихренной Руси, «бездомной, гулящей, хмельной», перед которой склонялся поэт, «след босой ноги благословляя...»

Часто появлялся он на улицах Феодосии, но уже не в хитоне, а в изрядно потертом бархатном костюме парижских художников и анархистов. Хитону всегда отдавал предпочтение и объяснял:
— Современное платье не только прячет человеческие формы — оно противоречит им. В складках тоги всегда живет воспоминание о человеческом теле...
Все же носить тогу на Итальянской улице не решался — и без того на него все глазели. «Когда Волошин появлялся на щербатых феодосийских мостовых в городском костюме: шерстяные чулки, плисовые штаны и бархатная куртка, — писал Осип Мандельштам в «Шуме времени», — городок охватывало как бы античное умиленье, и купцы выбегали из лавок».
Это одеяние на другом человеке, на улицах глухой русской провинции, показалось бы диким, но Волошину как-то шло. Он был человеком необыкновенным, одевался и держался тоже необыкновенно. Говорил много, поражая всех своей эрудицией. Но было в нем и нечто другое, что люди знали и ценили в Максимилиане Александровиче: был он человеком необыкновенной доброты и щедро дарил себя всем, кто испытывал в нем нужду. Вечно кого-то устраивал в журналы, за кого-то хлопотал. В голодные годы делился буквально последним куском хлеба с чужими людьми, которые искали в его доме пристанища, а таких было много.
В страшный двадцатый год Волошин нашел на дороге, вблизи Коктебеля, умиравшую сестру милосердия. Привел ее в дом, и она осталась в нем навсегда, и впоследствии стала его женой. Пережила она Максимилиана Александровича на много лет, была верной хранительницей его дома-музея и скончалась, если не ошибаюсь, в 1976 или 1977 году.
Еще до первой мировой войны литераторы, актеры и художники летом устремлялись в Крым или ехали, без предупреждения, прямо к «Максу». Принимала их мать Волошина, странная женщина, коротко стригшая прямые седоватые волосы и всегда одевавшаяся по-мужски: балахон или кафтан, синие шаровары, козлиные сапожки и вечная папироса в пожелтевших от никотина пальцах. Все почему-то звали ее Пра (сокращенное — Прародительница), хотя настоящее имя было Елена Оттобальдовна — в венах Максимилиана Александровича было много немецкой крови и, может быть, оттуда — эта внешность друида и холодные, светло-голубые глаза — холод их смягчала вечная улыбка на добром лице.
Пра вела довольно сложное хозяйство, кое-как кормила порядочную ораву людей. В Коктебеле и в мирное время ели плохо — чебуреки у татарина казались нам верхом изысканной гастрономии. Не было даже захудалой лавочки, кое-что привозили из соседней болгарской деревни или из Феодосии, и даже воды своей не было — ее доставлял в бочке водовоз из далекого источника...
Но жили весело и интересно: купались, собирали цветные камешки, совершали восхождения на Карадаг. С вершины его виден был хребет Карагач, скала Иван-разбойник, а в хорошую погоду на юго-западе можно было различить зубцы Ай-Петри.
Все в доме Волошина писали стихи и прозу, вели бесконечные споры, и Макс руководил дебатами... Пресловутый «Зеленый Крокодил», который потом распевала вся Россия, родился именно в Коктебеле, и ходил он с кусочком одеяла по берегу у дачи Волошина. Помню отрывок из первого, коктебельского варианта: Крокодил забрался ночью в башню поэта:

Максимилиан Волошин
Был так переполошен,
Что он и Пра
Не спали до утра.

Мало встречал я в жизни столь богато одаренных людей, каким был Волошин. Может быть, эта чрезмерная одаренность, красочность и вечно мятущаяся душа мешали ему в жизни. Был он прежде и превыше всего — поэтом, но иногда уходил от поэзии в живопись, потом вдруг увлекался теософией, французскими средневековыми мистиками или эллинизмом. Когда в Коктебеле мы рассматривали его киммерийские пейзажи, висевшие в башне, казалось, что вся живопись Волошина проникнута поэзией. Но в своей поэзии он был живо

Дополнения Развернуть Свернуть

АРКАДИЙ ЛЬВОВ
ЧЕЛОВЕК ИЗ ТАВРИДЫ


Он ненавидел советскую власть, ненавидел большевиков. Ненавидел холодной, спокойной ненавистью, устоявшейся за полвека, отделявших его от тех дней лета 1920 го-да, когда, 18-летний гимназист, он бежал на судне из родного Крыма, из России.
Иногда, подстегнутый внезапным импульсом, который, казалось, и для него самого был неожиданным, он вместо привычных для современного слуха слов — «советская власть», «большевики» — говорил: «совдепия», «большевизаны». Говорил зло, ядовито, с болью, как говорят о старой ране, которая долго не давала о себе знать, но вдруг, обновленная в нутряных угодьях души, памяти, обретала остроту и свежесть только что полученной травмы.
Когда он произносил эти слова — «совдепия», «большевизаны» — у меня возникало чувство временн\го диссонанса, анахронизма, которого никогда, при других разговорах с ним, не было. При первой нашей встрече, поздней осенью 1976 года в редакции «Нового русского слова», Андрею Седых было без малого семьдесят пять. Эта цифра вызывала недоумение: малого роста, он выглядел крепышом, двигался свободно, без малейших признаков скованности или видимого усилия.
— Во времена Фридриха Великого, — сказал он, — брали в гвардейцы при росте в сто семьдесят сантиметров. Еще несколько сантиметров, я мог бы быть гвардейцем.
Эта неожиданная для первого знакомства реплика с исторической деталью из гвардейских канонов короля Пруссии Фридриха Второго была в ключе тех, что мне доводилось слышать в компаниях одесских интеллектуалов, эллинистов по натуре, как правило, любителей исторического реквизита минувших эпох, провиденциально увязанного с нашими одесскими буднями. Почитатели старины, о египетских фараонах они говорили так, как будто саркофаги в археологическом музее были для усопших не столько домовиной, сколько домом, который можно было посетить для беседы с хозяевами. Бронзовый Дюк, французский герцог Ришелье, фактический основатель Одессы, у постамента которого начинались марши Потемкинской лестницы, постоянно присутствовал в их разговорах. Пушкин, повернутый затылком к Городской думе, давно уже сделался героем историй, которые при детях нельзя было рассказывать. Граф Воронцов, более сотни лет стоявший посреди Соборной площади в гордой, подобно британскому герцогу Веллингтону, позе победителя, неизменно сопоставлялся с послеоктябрьскими градоначальниками Одессы, которые в суждениях одесских острословов в действительности не стоили даже того, чтобы быть помянутыми в одном ряду с губернатором Новороссии.
Уроженец Тавриды, автор крымских рассказов, в которых он сам, Яша Цвибак, и его дружки разговаривали, божились и сплевывали на камни мостовой точно так, как это делали мальчики в Одессе, он сказал мне:
— Я читал ваши рассказы «Большое солнце Одессы». Мы получили их из Москвы. Они были и еще сейчас есть у нас, на книжном складе Мартьянова, на 56-ой улице.
И весело, с задором, с удовольствием, как бывает при неожиданных встречах земляков, добавил:
— Я сам буду из Феодосии. Но мой папа, как и вы, был из Одессы.
Человек, у которого родной папа, газетчик по профессии, родом из Одессы, вправе считать и себя одесситом. Конечно, не вполне, но больше, заметил он, чем, скажем, Горенко-Ахматова, которая родилась на даче Ковалевского и прожила там чуть не все первые десять месяцев своей жизни.
— Но, — он поднял палец, как будто самому себе давал сигнал «стоп!», — конечно, меньше, чем кумир одесситов Паустовский, который прожил в Одессе чуть не целый год.
Я встречался с Паустовским в Москве, был у него в гостях в высотном доме на Котельнической набережной. Он говорил об Одессе как о родном — почти родном — своем городе, просил меня разузнать, на предмет покупки, о дачах на 9-ой станции Большого Фонтана, и в сознании моем сложилось само собою, без хронологической калькуляции, что с Одессой его связывали годы.
— Яков Моисеевич, — сказал я, — насчет Ахматовой дискуссии у нас не будет, но насчет Паустовского...
— И насчет Паустовского, — перебил он меня, — тоже не будет: если хотите, чтоб было как можно точнее, считайте не год, считайте одиннадцать месяцев.
Позднее я сам произвел подсчеты и покаялся:
— Яков Моисеевич, увы, как говорила моя соседка, к сожалению, вы были прав на все сто процентов.
Я не знаю, что привело Андрея Седых к хронологическим изысканиям касательно одесских дней Ахматовой и Паустовского. Стихи Ахматовой ему читал Бальмонт, увлеченный воспоминаниями о петербургских годах молодой поэтессы, прекрасной, одухотворенной, походившей на египетскую плясунью. Феодосийский гимназист, он и сам очарован был стихами молодой «прекрасной дамы», родившейся, как и он, на черноморских берегах.
Но что привело его к Паустовскому? В парижских «Последних новостях» публиковались очерки и беллетристика Семена Юшкевича, «исключительно талантливого одесского писателя», говорил он, незаслуженно забытого. По его словам, Юшкевич несравненно лучше знал подлинную Одессу с ее ворами и контрабандистами, чем Бабель, «этот чекист», романтизированный Паустовским в его «Времени больших ожиданий». Романтизированный, добавлял он, в собственных интересах агиографа.
Эта оценка Паустовского как «агиографа» Бабеля удивила меня своей близостью тому, что я слышал в Переделкине от Катаева, который аттестовал Паустовского, биографа Бабеля, на свой лад: «Этот старый врун».
Я сказал Андрею Седых: «У вас есть единомышленник». Он спросил: «Кто?» Услышав имя Катаева, он буквально взорвался:
— С кем вы меня сравниваете! «Трава забвения» — это же самозванец, взявший себе в агиографы Бунина через четверть века после его смерти! Я знал Бунина тридцать лет. Знал его, как не знал никто из литераторов. Ну, может быть, Марк Александрович Алданов.
Точно так же взорвался он, когда я помянул в разговоре имя Симонова:
— Не говорите мне о нем. Это же сталинский угодник! Ну, написал несколько стихотворений о войне, которые запали в души советским солдатам. Никто не отрицает. Но вся его проза — это бездарное подражание Толстому большевистского подмастерья, который никогда не выйдет в мастера. И, уверяю вас, он сам это прекрасно понимал.
Я знал, чем вызвана эта яростная эскапада против Симонова: писатель нелестно отозвался о нем, Андрее Седых, хотя о многих других из эмигрантской литературной братии говорил уважительно, порою даже тепло.
— Яков Моисеевич, — сказал я, — в этот раз вы не прав на все сто процентов. Я бывал на собраниях НТС во Франкфурте и Париже, разговаривал с вашими, из первой эмиграции, и слышал совсем другие слова о Симонове. Это во-первых. А во-вторых, с полковником Красной армии Симоновым, по материнской линии из князей Оболенских-Шаховских, в сорок шестом году в Париже встречался не раз и не два обожаемый вами Иван Алексеевич, которого, по самому высокому заданию, в те дни зазывали в большевистскую Россию.
— Да, — опять вскинулся Седых, — зазывали. Да, встречался. Но что из этого! Бунин встречался и с большевистским послом Богомоловым. Вы не знаете, какие разговоры, какие пересуды были об этом в эмиграции. Хорошо, в те дни рядом оказался Марк Александрович Алданов. Ивана Алексеевича иногда заносило. И еще как заносило. Во Франции, даже после Нобелевской премии, у него не было сладкой жизни. Годы напролет, во время войны и после, он просто бедствовал. В Америке я собирал для Бунина пожертвования среди любителей русской словесности.
В 1965 году Симонов, на даче в Красной Пахре, рассказывал мне, что пригласил Бунина в дорогой парижский ресторан, который мэтр сам и выбрал.
— Когда делали заказ, — сказал Симонов, — у меня сложилось впечатление, неожиданное для меня, что у Бунина проблемы с французским языком.
Это сообщение не вязалось с моим тогдашним представлением о Бунине, русском дворянине, который, по школьному литературному трафарету, должен был владеть французским с детских лет если не лучше, то, во всяком случае, и не хуже, нежели родным русским языком.
Я рассказал об этом Андрею Седых. В этот раз он не выказал никаких бурных эмоций. На несколько секунд уйдя в себя, то ли перебирая в памяти картины далеких лет, то ли обдумывая ответ, он произнес твердо:
— Да, в этом случае Симонов сказал правду. Ни тогда, ни позднее, до конца своих дней, Бунин так и не осилил французского в объеме, когда можно говорить о знании языка. Но на бытовом уровне кое-как изъяснялся, и впечатление, какое сложилось у вашего Симонова, было правильное. Некоторое время, когда Бунину дали Нобелевскую премию, я был у него секретарем и ездил с ним в Стокгольм. Это были для меня самые напряженные, самые трудные дни. Труднее, чем те, когда я был парламентским корреспондентом газеты «Последние новости», где Павел Николаевич Милюков, редактор, вынимал душу из своих репортеров.
В словах о Милюкове, который «вынимал душу из своих репортеров», не было ни упрека, ни горечи. Напротив, была теплота, была гордость бывалого солдата, который вспоминает любимого генерала.
Внезапно, позабыв Симонова, позабыв Бунина, Седых воспалился воспоминаниями о Милюкове:
— Вот вы, историк по образованию, кончали университет по историческому факультету. А что вы знаете о Милюкове: ну, ученик Ключевского, ну, приват-доцент Московского университета, в 1917 году два месяца был министром иностранных дел Временного правительства. Лидер кадетской партии. А кадеты — кто? Кадеты — контра. Этому вас учили в университете.
Нисколько не намереваясь опровергать его слова, я сообщил, что читал мемуары Милюкова и целиком разделяю взгляд этого большого русского историка: великому князю Михаилу Александровичу, брату Николая II, следовало, во спасение отечества, России, принять корону. Кстати, у великого князя Михаила преподавателем государственного дела был Сергей Витте, которого американцы считают крупнейшим индустриалистом в России после Петра Первого.
— Боже мой, — сказал Седых, — великая Россия, несчастная Россия! Упустить такой шанс: конституционная монархия. И никакой большевистской революции, никакого Ленина, никаких окаянных дней. И никакой эмиграции! Эллины были правы: мойры, богини судьбы, прядут пряжу — стежок туда, стежок сюда — и все летит к чертовой матери. Конституционалист-демократ Милюков понимал, как никто другой: в России — или царь, или диктатура. Он предвидел: большевики в России — это надолго.
Эти апокалиптические настроения с историософскими экскурсами переносили его в давно минувшие годы, когда он был еще молод, полон оптимизма и, вопреки прогнозам своего ментора приват-доцента Милюкова, не верил в долгое царство большевиков. В середине 80-х го-дов, когда Горбачев начал свою перестройку, Андрей Седых вдруг произнес слова, которые в те дни поразили меня:
— Горбачев, — сказал он, — в конце концов свернет себе шею. Большевики раньше или позже потеряют власть, но большевизм в России останется. Главный принцип газеты «Новое русское слово» — антибольшевизм. Без этого газета не может существовать, без этого моя газета, кто бы ни стал ее хозяином после меня, не нужна.
Несомненно, он считал себя долгожителем, не только с оглядкой на прожитые годы ровесника века, но и в уверенном ожидании предстоящих лет. Приведя меня однажды в Толстовский фонд, чтобы представить Александре Львовне Толстой, Седых сказал:
— Вот увидите, мы еще будем отмечать ее столетие.
Мне показалось, что прогноз его больше касался собственного долголетия, чем долголетия графини Толстой. Впрочем, уже не графини, потому что по принятии американского гражданства она должна была отказаться от титула.
Тогда, в присутствии Александры Львовны, я впервые оказался свидетелем странной физической или, может быть, точнее, физиологической метаморфозы Андрея Седых: втянув голову в плечи, он вдруг потерял несколько дюймов, сделавшись одного росту с Толстой, а когда склонился, чтобы поцеловать ее руку, напомнил осанкой своей малорослого, но крепкого горбуна, плоть которого частью ушла в его горб.
При всем пиетете, который вызывала дочь Льва Толстого, я почувствовал неловкость, усиленную еще и тем, что всячески старался ее скрыть. Выйдя на улицу я, однако, опять увидел привычного Андрея Седых, без малейшего следа замешательства или неловкости: холодные, с водянистой пленкой, серые глаза и неспешная твердая походка менеджера средней руки с потертым портфелем, мерно покачивавшимся в такт шагу.
Несмотря на годы, он оставался неуемным трудоголиком. В редакторском кабинете я всегда заставал его за пишущей машинкой. Он говорил:
— Хоть одна строка, хоть одно слово, но на все письма читателей надо отвечать. «Новое русское слово» — единственная русская газета.
«Пока существует «Новое русское слово», — писал к 70-летию газеты Андрей Седых, — у русских эмигрантов есть свой рупор и защитник, есть связующий центр, своя газета, которая отражает все наши радости и горести на новой земле…. Это непрерывная перекличка людей, разбросанных по всему миру».
С третьей эмиграцией русский читательский рынок ежегодно наполнялся десятками тысяч новых выходцев из СССР — страны «исхода».
Я спросил Андрея Седых:
— Как бы вы отнеслись к новой русской газете в Америке?
Он ответил, не медля ни секунды:
— Я бы только приветствовал такую газету. Но, — тут же добавил, — это невозможно. Вы не представляете себе, что это такое — издавать в эмиграции газету. Нет, — повторил он, — это невозможно.
Вопреки его прорицаниям, это вскоре оказалось не только возможным, но оборотилось еще одной русской газетой на читательских брегах Гудзона: в Нью-Йорке стала выходить газета «Новый американец», редактором ее был Сергей Довлатов.
Новые издатели были полны задора и верили — по крайней мере, хотели верить, — что быстро возьмут верх над «Новым русским словом», башмаки которого увязали в грунте десятилетий, восходивших к дооктябрьской поре.
Андрей Седых, отказавшись от прежних своих намерений — приветствовать новую русскую газету, — предпочел проверенную тактику: для издателей «Нового американца» и горсти читателей газета как бы есть, но для «Нового русского слова», с его тиражом в 35—40 тысяч, газеты «Новый американец» нет.
Сергей Довлатов и люди из его ближнего круга объявили Андрею Седых: «Идем на вы!» Началась жестокая, без правил, без деления на дозволенное и недозволенное, газетная потасовка.
«Новое русское слово» честило Довлатова «вертухаем», ссылаясь на его службу в частях МВД.
— Он же вертухай! — кричал Седых. — Вы знаете, что такое вертухай: это же часовой, который стоит на лагерной вышке с автоматом и может стрелять в каждого, кто повернется не так или пойдет не в ту сторону!
Когда вспышка ярости утихала, Седых брался за Довлатова-литератора:
— Я не говорю, что он бездарен. Но он не писатель, не беллетрист, он — очеркист. Покажите мне хотя бы одну его вещь, где бы он поднимался над конкретным случаем и конкретными людьми, которые оказались с ним случайно на одной дороге. Не покажете, — уверенно заключал Седых, — таких вещей у него нет.
Я говорил:
— Яков Моисеевич, вы и сами очеркист.
— Да, — отвечал он, — очеркист. Но я не говорю о себе: писатель. Я — литератор.
В ряду загадок для многих было его отношение к Бродскому. Говорили, Бродский нелестно отзывался о нем. Мне не приходилось слышать этих отзывов. Думаю, однако, дело здесь было сложнее.
Человек с вкусовыми пристрастиями, он в самом деле воспринимал стихи Бродского как штукарство.
— Скажите мне честно, — домогался он, — вам нравятся стихи Бродского?
Я говорил: Бродский, несомненно, талантлив...
Он перебивал меня:
— Вы не отвечаете на мой вопрос. Я спрашиваю: стихи нравятся или не нравятся?
И тут же, не дожидаясь ответа, принимался доказывать, что Бродский со своими античными мотивами весь из Мандельштама, у которого все это было в крови, в недрах души, как у александрийских евреев две тысячи лет назад, во времена Филона Александрийского.
— Он же вторичен, ваш Бродский, — твердил Седых, — он же поет с чужого голоса!
Я возразил: у Бродского не только античные мотивы...
— Не только, — согласился он. — Роман Гуль правильно сказал о нем: «Бродский — ибанский поэт!»
Ибанск, из «Зияющих высот» Александра Зиновьева, был в те дни общепринятым эвфемизмом большевист-
ской Москвы.
В «Новом русском слове», по случаю Нобелевской премии Бродского, дали подборку стихов поэта. Ничего ибанского в них не было.
От полемики Андрей Седых, российский литератор из первой эмиграции, отказался: «Поживем — увидим».

Иосифу Бродскому, когда тот еще не был официально увенчан лаврами, Седых мог в открытую сказать на литературном вечере: «Я вас не печатаю, потому что вашу поэзию я не понимаю и мои читатели не понимают».
Александру Солженицыну такого он не мог сказать, однако и с ним не складывались отношения. Кроме того, что публиковалось в «Новом мире», в солженицынской прозе Андрей Седых считал удачей только «Бодался теленок с дубом». Отрывок из книги дан был в «Новом русском слове» без разрешения автора. Вышел скандал. Газета ссылалась на соглашение с Никитой Струве, издавшим «Теленка» в ИМКА-ПРЕСС, хотя ссылка была с очевидным изъяном: копирайт, черным по белому было указано в издании, принадлежал автору.
На время главной русской газетой для Солженицына стала парижская «Русская мысль». Позднее отношения со старейшей русской газетой были восстановлены, однако с Солженицыным, замечал Седых, благой ноты, какая была в отношениях с Буниным, Алдановым, Дон Аминадо, Тэффи, Зайцевым, никогда не было.
— Не было, — добавлял Седых, — и не могло быть. Солженицын, с протянутой на манер Ульянова-Ленина рукой, в русской ежедневной газете не видел себя в будничной роли объекта критики. А я прошел выучку у газетного зубра Милюкова, которого в редакции именовали «папашей». Для «папаши», ежедневно имевшего под рукой газеты и журналы на 10—12 языках, ни в отечественной, ни в мировой истории не было икон, тем более писаных с живых ликов современников. Русский эмигрант в Париже, Милюков костил и ведущих политиков Франции, и эмигрантов-соотечественников — без оглядки на возможные для него лично осложнения не только со стороны французов, но и со стороны своих, справа и слева, радикально настроенных, компатриотов. В него стреляли; Набоков, отец писателя, прикрыл Милюкова своим телом от смертельной пули, но в поведение бывшего лидера думской оппозиции, всегдашнего воителя, этот эпизод не внес никаких коррективов.
Многие годы по вторникам выходила в газете колонка Андрея Седых — в действительности несколько колонок, которые, несомненно, нужны были прежде всего ему самому, как нужны бегуну регулярные, по установленному расписанию, пробежки.
На мой взгляд, целесообразнее было тратить силы и время, поглощаемые колонками, на мемуарные страницы, которые могли выйти только из-под его пера.
Я сказал ему об этом.
— А, читатель! — воскликнул он, вынимая из-под валика машинописную страницу. — Читатель за многие годы привык читать калейдоскоп, который Андрей Седых печатает в газете по вторникам. Это как у Дюма-отца; помните, караульные, обходя город, возглашают: «В Мадриде полночь; испанцы могут спать спокойно!» В этих суждениях был свой резон: на газетной полосе, как и в жизни, со стереотипами надо обращаться осторожно. Однако — и это, как в жизни, — если два дела нельзя совместить, выбери то, которое — или ты, или никто!
Однажды, вне всякой связи с разговором, он вдруг объявил:
— Какая-то мистика, несколько дней, не знаю отчего, у меня на уме Жаботинский. Я познакомился с ним в двадцать пятом году, когда он переехал в Париж из Берлина с редакцией «Рассвета», журнала русских сионистов. Полиглот — он свободно владел семью языками, — Владимир Евгеньевич в те годы еще много писал по-русски: исторический роман «Самсон Назорей», превосходный, с одесским ароматом, роман «Пятеро», «Слово о полку» — очерки о Еврейском легионе в составе Британской экспедиционной армии в Палестине во время Первой мировой войны.
Седых задумался, взгляд был с далеким фокусом, как будто надо было что-то рассмотреть, опознать, и неожиданно засмеялся:
— Жаботинский рассказывал, как в английском офицерском клубе, желая представить себя раскованным, среди своих, он, сидя в кресле, ноги в башмаках возложил на стол. Подошел дежурный офицер, попросил ноги опустить, сказал: здесь так сидеть не принято, на что Жаботинский ответил: а в его стране принято. Британец не стал уточнять, о какой стране идет речь, а учтиво, в тоне извинения, произнес: «О сэр, если в вашей стране так принято, тогда, конечно».
Седых опять засмеялся, сказал про Жаботинского, что тот был мастером имитировать американское произношение из глубинки, как и украинские диалекты родной Новороссии или итальянские — из Тосканы, Калабрии, Сицилии.
— Владимир Евгеньевич, — уверенно произнес он, — был гений. Семнадцатилетний юноша перевел «Ворона» Эдгара По, которым бредили российские гимназисты.
Я сказал:
— Яков Моисеевич, давайте посидим, вы расскажете о Жаботинском...
— А вы напишете, — перебил он меня, — что со слов Андрея Седых, который уже... Нет, я еще могу, я докажу вам, вы еще прочитаете!
Я сказал: прочитаю, и первый приду с благодарностью.
— Ладно, — он махнул рукой, — вот вам еще один эпизод.
В тридцатом году Жаботинский подарил мне свою книжку и на титульном листе написал: «От покойного автора». Видя мое изумление, этот острослов, интеллектуал — о котором Михаил Осоргин, бывший редактор «Москов-
ских ведомостей», очень точно сказал: «холодно-любезный», — радостно, как большой удаче, хотя в глазах оставался всегдашний ледок, улыбнулся и сказал: «Для русской литературы я уже умер... „ я только «покойный» автор».

Живые литераторы, сколько приходилось наблюдать, никогда не настраивали его на меланхолический лад. В этих случаях он оставался редактором в самом расхожем, с чиновным оттенком, смысле этого слова.
В зимний, по-ньюйоркски мглистый, вечер я столкнулся у дверей его кабинета, в редакции на 56-ой улице, с Вячеславом Завалишиным, литератором из второй эмиграции, автором опубликованной в середине семидесятых годов книги о Нострадамусе «Центурии», с переводом центурий на русский язык.
Завалишин был слегка на взводе. На ладони правой руки, протянутой, как это делают нищие, когда просят милостыню, лежала пятерка.
— Вот, — сказал он, — дал пять баксов. А мне десятка нужна; на склянку семь с полтиной, да сэндвич, да огурчик какой ни есть. Я язвенник, мне без закуски нельзя. Я говорю ему: ну, хоть семь с полтиной, пусть без сэндвича. А он: ни-ни, больше ни одного пенни... Ладно, кланяться не буду. Эх, что за характер такой: ну, что ему пять баксов... A у Нострадамуса оба деда были из евреев.: Мишель сам в христианство не переходил, родился уже католиком. Щедрый был человек, благотворитель, ненавистники злобствовали: еврей-выкрест в сделке с дьяволом, выторговывает репутацию. А он был летописец будущего, футуролог-предтеча, и человек был добрый, с душой. Я вам книжку свою подарю.
Я предложил Завалишину: могу ссудить его, чтоб не оставался без сэндвича; я сам язвенник со стажем, понимаю. Он секунду-другую, кажется, колебался, но ответил твердо: «Грацио! Грацио! Обойдусь, управлюсь».
Я сказал редактору:
— Какой гордый человек Завалишин.
— Так, — сказал редактор, — вы предложили ему взаймы пятерку, а он отказался. А ко мне он заходит каждую неделю, и каждый раз я ему даю вперед за материал, который он обещает принести. И объясняет мне: это в русской традиции — давать солдату чарку перед боем. Я ему говорю: «Вячеслав Клавдиевич, вы не солдат — вы литератор». Он знает, я долгие годы был страховым агентом, бегал по городу, пока ноги держали. Но за свои материалы никогда не просил у редактора вперед. У Марка Ефимовича Вейнбаума была железная рука.

Весной 1979 г. вышла третьим изданием книга «Далекие, близкие». Он подарил мне книгу с надписью: «Дорогому Аркадию Львову от друга и поклонника. Андрей Седых». Написанные в разное время о людях, к которым он относился по-разному, очерки эти не в одном ряду по качеству литературного исполнения, но в каждом из них видна рука мастера очерка-портрета. В устных своих воспоминаниях, которые доводилось мне порою слушать, он бывал жестче, круче, злее, чем в очерках. Он говорил: в мемуарах на книжной странице не должно быть сиюминутного настроения. У Герцена в «Былом и думах» нет сиюминутного настроения. Великая книга.
После серии моих очерков о русской литературе в изгнании, опубликованной в газете, и вышедшей в Мюнхене, в двух книгах, в издательстве Ореста Адальбертовича Нейманиса романа «Двор», Андрей Седых, как бы между прочим, сказал мне однажды:
— Вами интересуется один человек. Я дал ему ваш адрес. Думаю, возражать не будете.
Спустя некоторое время я получил пакет из Сан-Франциско. В пакете была книга «Переписка с Кленовским», автор ее именовался на обложке «Странник», на титульном листе крупно, черными буквами, набрано было: «Архиепископ Иоанн Шаховской». На свободной странице перед титулом, была надпись: «Передовой линии писателю русскому, Аркадию Львову, — капля радости неутолимой словом русским. Если будете в Южной Калифорнии, приезжайте в гости. Странник».
Седых сказал мне:
— Поезжайте. Не откладывайте. Вам будет интересно.
Случилась обычная история: поездку я все откладывал, откладывал так долго, что ехать, оказалось, уже не к кому.
В журнале «Время и мы» публиковались мои американские рассказы, выпущенные вскоре в Мюнхене отдельной книжкой — «Бизнесмен из Одессы». Экземпляр я презентовал Андрею Седых, издателю и редактору «Нового русского слова», который молча, без принятого в таких случаях слова благодарности, сунул книжку в портфель и скороговоркой, к сведению автора, произнес:
— Рецензий мы не даем, но могут быть письма читателей.
При очередном моем визите, глянув на меня мельком, он зло, нисколько не скрывая своего настроя, напротив, подчеркивая его, процедил сквозь зубы:
— Закройте двери! Плотнее закройте!
Я закрыл дверь, прижал, чтоб было плотнее, рукой и, едва обернувшись, услышал:
— Мы получили пачку писем от читателей. Клянусь, если бы это были не вы, я бы целиком опубликовал их, на вас бы живого места не осталось. Что вы себе думаете! Читатели возмущены: как вы изображаете эмигрантов, как вы изображаете Нью-Йорк! Сабвей, улицы! Я здесь сорок лет и ни одной драки не видел на улице. А у вас не только драки — у вас прямо на улице, рядом с Бродвеем, убивают.
— Яков Моисеевич, — сказал я, — прямо на улице у меня не убивают.
— Хорошо, хорошо, — замахал он руками, — не прямо на улице, а в кафе. Но вы же должны понимать: письма пишут не только в редакцию. Советские люди привезли свой багаж. Три эмиграции — три партии багажа. Таможни не просвечивают. Вы писатель, историк — вот вам тема.
Что письма пишут не только в редакцию, я имел случай узнать за полгода до этого патетического спича издателя старейшей русской газеты. Мне позвонили из конторы ФБР и сказали, что хотели бы встретиться, по моему выбору, где-нибудь в кафе, у меня дома или в конторе.
Встретились у меня дома. Пришли двое. Оказалось, превосходные ребята: спортивные, без амбиций, без штук. Хотя по-русски оба ни бe ни ме — рассказы еще не переводились на английский, — знали, что в рассказах о родной Одессе у меня много солнца, а в рассказах о Нью-Йорке совсем или почти совсем нет солнца. Интересовались, какие у меня отношения с земляками-землячками на Брайтоне или, к примеру, в другом районе, Фарраковке, как называют его эмигранты. В общем, конечно, без умысла со стороны гостей, вырисовалось, кто выказал себя на ролях землячек-земляков, которые хоть подметок на ходу не рвали, а с писателями, журналистами знавались. По представлению об органах, какое привезли с собою в Америку, рассчитывали на плюс от властей. Забавная получилась история, хотя и с грустинкой.
А под занавес гости с Федерал-плаза, дом 26, дружески предупредили: если состою или буду состоять в контакте с русскими агентами, надо зарегистрироваться. Я сказал, что не состою, но если буду состоять, первым делом зарегистрируюсь.
Я все раскидывал в уме: посвятить или не посвятить в эту историю много чего повидавшего на своем веку Моисеича? Решил: не буду тревожить друга, которому в ту пору девятый десяток шел, лучше рассказ напишу, дам почитать.
Только не сложилось, как рассчитывал. Рассказ написал, «Шестой боро Нью-Йорка» называется, а уж показать «дорогому собрату-южанину» не привелось: перевалив на десятый десяток, помер Андрей Седых — Яков Цвибак, старейший русский писатель, журналист, издатель — человек из Тавриды.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: