Изюм из булки

Год издания: 2011

Кол-во страниц: 608

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0826-0,978-5-8159-0646-4,5-8159-0516-X,5-8159-0505-4

Серия : Публицистика

Жанр: Публицистика

Тираж закончен

Как читать эту книгу. Инструкция по использованию.
Книга «Изюм из булки» является сборником записей мемуарного характера. Записи связаны хронологией и логикой рассказа — при этом почти каждая пригодна для отдельного прочтения и существует сама по себе как факт жизни и/или литературы. Чтобы понять, подходит ли Вам данная книга, откройте ее наугад в любом месте и попробуйте прочесть любую главку. Если Вам стало неинтересно, немедленно закройте книгу, откройте наугад еще раз и начните читать снова. Если Вы открыли книги наугад три раза и Вам стало неинтересно, значит Вы ошиблись автором. Ни в коем случае не покупайте эту книгу!

 

 

Издание второе, исправленное и дополненное

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Предисловие 5
Глава первая. Описание России, широта и длина ее
и название областей 15
Глава вторая. О почве и климате 18
Глава третья. Естественные произведения России 22
Глава четвертая. Главные города в России 29
Глава пятая. О доме или роде русских царей 33
Глава шестая. О короновании и миропомазании
русских царей 36
Глава седьмая. Образ правления 40
Глава восьмая. О заседаниях Земского собора 43
Глава девятая. О дворянстве и средствах, употребляемых
к ослаблению его согласно с видами правительства 46
Глава десятая. Об управлении областями и княжествами 53
Глава одиннадцатая. О Царской Думе 60
Глава двенадцатая. О податях и других доходах царских 62
Глава тринадцатая. О простом или низшем классе
народа в России 73
Глава четырнадцатая. Об отправлении правосудия и
судопроизводство по делам гражданским и уголовным 78
Глава пятнадцатая. О военной силе, главных
военачальниках и жалованье их 84
Глава шестнадцатая. О сборе войск, вооружении
и продовольствии в военное время 90
Глава семнадцатая. О походах, нападении
и других военных действиях 93
Глава восемнадцатая. О приобретениях и способе
удерживать в подчинении завоеванные области 96
Глава девятнадцатая. О татарах и других пограничных народах, с коими русские имеют наиболее
сношений, военных и мирных 101
Глава двадцатая. О пермяках, самоедах и лопарях 113
Глава двадцать первая. О церковном управлении
и духовных лицах 116
Глава двадцать вторая. О церковной службе и совершении таинств 132
Глава двадцать третья. О догматах Русской церкви и ее заблуждениях 138
Глава двадцать четвертая. О брачных обрядах 143
Глава двадцать пятая. О других обрядах Русской церкви 147
Глава двадцать шестая. О домашней или частной
жизни царя 152
Глава двадцать седьмая. О домашнем или придворном
штате царя 156
Глава двадцать восьмая. О домашней жизни и свойствах
русского народа 158

Приложение 164

Почитать Развернуть Свернуть

Предисловие ко второму изданию
Перед выходом первого издания «Изюма» корректор Лия Овсеевна решительно заявила мне:
— Виктор, у нас с вами категорически расходятся взгляды на тире!
Я вытянулся по струнке и ответил: виноват. Мы, действительно, злоупотребляем смысловым тире (я — и Алексей Максимович Горький...).
После выхода книги начали обнаруживаться и расхождения более существенные.
Петр Вайль указал мне, неучу, что формулировка про «дурака зимнего» и «дурака летнего» принадлежит не Светлову, а Хемингуэю, причем звучит не где-нибудь, а в романе «По ком звонит колокол». Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию. Дело в том, что типологию дураков у Хэма производит советский журналист Карков, протитопом которого был главный редактор «Известий» Кольцов, — а уж от Кольцова до Светлова рукой подать.
Видимо, автор «Гренады» пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки...
Кое-какие ляпы вылезли на мои глаза сами; целый лист замечаний прислал мой пунктуальный отец, — от уточнений нескольких дат до отдельного эссе о том, что у Моцарта было девятнадцать сонат и играть его двадцать четвертую сонату Николай Петров не мог при всем желании.
Виноват, доверился памяти... Ошибка исправлена; редактор первого издания Чубарова Л.А. расстреляна из маузера Папанина, — которого, оказывается, тоже не было! Замечательную историю эту придумал и запустил в литературный оборот Михаил Веллер — он сам позвонил мне и ядовитейшим голосом поблагодарил за популяризацию его творчества. Рад стараться!
В качестве компенсации за вынутую историю про «маузер» под новой обложкой собраны почти две сотни новых историй: кое-что продолжало случаться или всплывать в нетвердой памяти автора, но главное — после выхода первой серии «Изюма» со всех сторон начали стекаться ко мне новые сюжеты: портреты людей и времен, диалоги, парадоксы, ситуации...
Список соавторов расширился значительно.
И снова, как и год назад, немного обидно подводить черту и отдавать рукопись в издательство: вот как пить дать, на следующий же день ветер принесет мне в уши какую-нибудь чудесную байку!
Но — авось не в последний раз...






Предисловие
Всему виною издатель Игорь Захаров.
Это он предложил мне написать собственное жизнеописание, не дожидаясь маразма или кончины. Он сумел убедить меня, что прижизненный мемуар не является аналогом завещания и не обязательно свидетельствует о желании автора проползти в пантеон и заранее пристроиться там среди гробниц почище.
Видит Бог, дело действительно не в этом.
Я прекрасно отдаю себе отчет в банальности затеи; но банальность почти синоним необходимости. Нет ничего банальнее хлеба, воды и воспоминаний. Всякий, кто не поленится пройтись еще разок вдоль этой линии прибоя, разглядит и подберет десятки обточенных историй, в которых окаменело время, характеры... Жизнь. На них — только попробуй на вкус — осталась соль эпохи.
В этом и соль: в историях.
Как читатель я давно предпочитаю их любому другому виду литературы; веселые или печальные, они бесценны, если внятно и со вкусом изложены. Нет для меня ничего заманчивее анекдотов — в пушкинском смысле этого слова. Его table-talk стоит пяти диссертаций. С первого его прочтения, лет уже тридцать с хвостиком, я нахожусь в убеждении, что хороший текст должен начинаться со слов «как-то раз...» или «рассказывают, что...»
Сама по себе автобиография — вещь, дорогая сердцу, но только сердцу автора. Так что воспринимайте это как форму, не более того: в этой булке можно смело ковырять пальцем в поисках изюма. Сюжет, сюжет прежде всего! Сюжет — и характеры. Глядишь, станут яснее обычаи времени; тогда можно обойтись и без морали.
Итак, истории... Но как разделить виденное и слышанное? Стоит ли, во имя кошерности жанра, жертвовать роскошными свидетельствами современников? Зря я, что ли, полжизни ходил с широко расставленными ушами?
Ну уж нет.
О достоверности свидетельств прошу не беспокоиться: мы с вами находимся не в судебном процессе, а в историческом; здесь иные понятия об истине. Возьмите те же анекдоты про Екатерину Великую: по отдельности, полагаю, страшное вранье, а все вместе, безусловно, правда!
Многие сюжеты и лица, собранные в этой книге, не имеют никакого отношения ко мне, зато прямо касаются разнообразных времен, в которых мы жили, людей, милых моему сердцу и милых не очень, — и страны, громко признаваться в любви к которой мешает память о шекспировской Корделии.






Коврик
Недавно я обнаружил у родителей маленький (метр на полтора) коврик с восточным орнаментом — и вдруг ясно вспомнил: в детстве я играл на таком же, только очень большом ковре. Я спросил у мамы: это отрез от того ковра? А где он сам?
Мама засмеялась и сказала: так это он и есть.
О Господи. Такой большой был ковер!


Историческая родина
Когда мой дед Семен Маркович вспыхивал и становился резким и грубым, бабушка Лидия Абрамовна, сделанная совсем из других материалов, говорила ему только одно слово: «Городищ-ще!»
Так называлось белорусское местечко неподалеку от Мозыря — местечко, откуда был родом дед. Особому политесу взяться там действительно было неоткуда: мой прадед был биндюжником — и дед рассказывал, что в детстве был многократно порот чересседельником; хорошо помня характер Семена Марковича, могу предположить, что в детстве перепадало по мягкому месту и моему отцу — так сказать, по наследству.
Мой старший брат и я — первые непоротые в нашей фамилии.
Городище я искал и не нашел, когда ездил по Белоруссии в поисках своей исторической родины. Двадцатый век изрядно прокатился по этим краям. Местечек уцелело всего два; уцелели, впрочем, только дома. Евреев там нет давно — кто в России, кто в Америке, кто на Земле обетованной, кто просто в земле: в Белоруссии Гитлеру удалось решить еврейский вопрос практически полностью.
Для Городища и Гитлера не потребовалось: к двадцать девятому году на месте бывшего еврейского кладбища уже успели построить артиллерийское стрельбище. Это было гораздо актуальнее.
Дед Семен к тому времени тоже успел немало. Центростремительная сила революции сорвала его в Москву, и к окончанию института он был убежденным троцкистом. Троцкого для начала попросили проехать в Алма-Ату, деда — тоже для начала — в Архангельск.
Семеном Марковичем он тогда не был — был Шлёмой Мордуховичем. В Сёму его переделали однокурсники — просто чтобы не ломать язык: о конспирации еврейства в двадцатые годы думать еще (уже) не приходилось. Деформация имени-отчества, видимо, и спасла деду жизнь, когда его искали для того, чтобы стереть уже в порошок: искали-то как раз Шлёму — один из нашедших впоследствии (на допросе) прямо ему об этом рассказал.
А спасение состояло в том, что искали деда в конце тридцатых, а нашли в конце сороковых.
Эта история стоит того, чтобы ее рассказать.


Письмо
В 1927 году московский студент Сёма-Шлёма, из самой гущи исторического катаклизма, написал письмо своей жене, будущей моей бабушке, в Вологду, куда направила ее партия. Дед рассказывал о фракционных московских боях — и в числе прочего черкнул несколько слов о Сталине. Процитировал, в частности, Ленина: мол, этот восточный повар любит острые блюда...
Дед предположил, что от Кобы будет много крови.
А бабушка Лидия Абрамовна была партийная безо всяких отклонений. Когда, уже в старости, они с дедом ругались, то перед тем как перейти на идиш (идиш был последней стадией, когда надо было, чтобы дети и внуки перестали понимать текст), — так вот, последнее, что бабушка восклицала по-русски, было:
— Ай, Сема, ты всегда был троцкистом!
Но в 1927 году бабушка сама пустила письмо мужа по партячейке — еще бы, столько свежих новостей из Москвы! Письмо куда-то пропало, и бабушка не придала этому значения. Времена были, по слову Ахматовой, относительно вегетарианские...
Всплыло письмецо через двадцать один год, в сорок восьмом. Его предъявили деду на Лубянке и поинтересовались: ваше? Через несколько месяцев Сёме-Шлёме, отцу троих детей, дали восемь лет лагерей — на осознание своей юношеской неправоты в оценке вождя.
Или — в подтверждение правоты.
Сидевший в одной камере с дедом бывший комендант Кремля Мальков (лично казнивший Фанни Каплан), к тому времени отбывший «десятку» и тут же получивший вторую (просто так, чтобы зря не маячил на свободе), узнав о дедовых восьми годах, сказал:
— Молодой человек, это вообще не срок!
Впрочем, это — половина истории.
Прошло еще тридцать лет, и в свет вышел роман Василия Белова «Кануны». В тексте романа мои родители обнаружили удивительное письмо.
Автором письма был довольно неприятный персонаж — московский студент, троцкист, с явным местечковым акцентом. Фантазия писателя Белова сконструировала персонаж с поразительной точностью: тот писал в двадцать седьмом году, из Москвы в Вологду, жене. Было в романном письме и про столичную жизнь, и про партийные склоки... Начиналось оно словами: «Здравствуй, Эйдля!» — а заканчивалось — «Поцелуй Надюшку».
Эйдля — было имя моей бабушки (аналогичным образом доведенное товарками по рабфаку до «Лидии»). Надюшкой звали старшую сестру отца, родившуюся как раз в 1927 году. Ко времени публикации романа и дед, и бабушка были еще живы.
После их смерти — в начале восьмидесятых — отец Белову написал. Не вдаваясь в моральные оценки, он сообщил, что в романе «Кануны» использовано реальное письмо его отца к его матери; поинтересовался, каким образом оно попало в роман, и попросил, если возможно, вернуть его в семью адресата...
Что удивительно, Белов ответил. Он признал, что письмо в «Канунах» — реальное; сообщил, что подлинника у него нет, а использовал он копию, обнаруженную им в архиве Вологодского обкома партии...
В ответе была слышна некоторая растерянность. Писатель Белов не мог предположить, что троцкист, такое писавший в 1927 году о Сталине — и попавшийся органам (а архив обкома КПСС — это, как вы понимаете, эвфемизм), мог дожить до начала восьмидесятых. Писатель Белов перекатывал чужое частное письмо, не потрудившись изменить имена.
Он думал, что стягивает сапоги с мертвых.


Дед Евсей
А вот другое семейное предание — сюжет, годящийся для «Графа Монте-Кристо», но уже с совсем печальным исходом.
Мой дед по материнской линии, Евсей Дозорцев, к началу войны был начальником отдела ПВО Наркомата угольной промышленности. И вот в сентябре 41-го некий сослуживец деда завел прилюдный разговор на русскую народную тему «евреи умеют устраиваться». Дескать, русские воюют, а эти...
В тот же день Евсей положил свою «бронь» на стол и ушел на фронт. Когда я говорю «в тот же день», это следует понимать буквально: дед не простился с бабушкой, передав письмо через ее сестру.
Наверное, дед боялся, что бабушка его отговорит.
Старший лейтенант Дозорцев погиб в октябре 41-го под Ленинградом. Я сейчас уже гораздо старше его...
А в середине 60-х годов, когда мне не было десяти, в коммунальной квартире на Чистых прудах, где мы жили впятером в одной комнате, попросту расползся потолок, и через гнилые доски полилась дождевая вода. И тогда бабушка пошла по инстанциям: ей, вдове погибшего на Великой Отечественной, по такому случаю полагалось от советской власти некоторое ускорение в очереди на квартиру.
В одной средней советской инстанции, высидев очередь, она добилась приема у начальника, вершившего квартирные дела.
Это был тот самый сослуживец деда, знаток еврейского вопроса. Он благополучно пересидел в тылу Великую Отечественную войну — и теперь от имени советской власти решал, давать ли моей бабушке квартиру.
Увы, дальнейший ход сюжета уводит нас от аналогии с романом Дюма: никто не убил этого человека и даже не опозорил его. Бабушка Ревекка Абрамовна на ватных ногах вернулась домой, всю ночь плакала и пила валерьяновые капли...
Мы жили впятером в комнате в коммуналке, потолок держался на деревянных подпорках, вода лилась в тазы. Спустя год новую квартиру нам все-таки дали.
Евреи умеют устраиваться...


Несчастье
Все это не имеет никакого значения ни для кого, кроме меня. Но кажется, это первое мое личное воспоминание, и не записать его я не могу.
Мы идем по железнодорожной платформе Лианозово — я, мама и старший брат Сережа. Меня везут отдавать в летние ясли-сад. Еще немного — и меня отдадут чужим людям. У меня в ладошке — спичечный коробок со светлячком. Мы с ним будем жить — совсем одни среди чужих людей.
Иногда я останавливаюсь и заглядываю в коробок.
Мы приходим в ясли, мама начинает разговаривать с воспитательницей, а я отхожу в сторонку, чтобы еще раз открыть коробок, сложить ладошки домиком, сделать темно и посмотреть на светлячка.
Светлячка в коробке нет. Я становлюсь на коленки и обползываю все вокруг. Светлячка нет. Мама разговаривает с воспитательницей. Я понимаю, что выронил его по дороге, может быть, еще на станции. Понимаю, что уже никогда его не увижу; что сейчас мама уйдет — и я останусь один на один с огромным чужим миром.
Я стараюсь не заплакать, ведь я мальчик, мне нельзя плакать, но слезы душат, и я прячусь в деревянный маленький домик на площадке — там меня и находит мама, чтобы попрощаться. Она улыбается, она не понимает, как всё ужасно.
Я пытаюсь сдержаться, но не могу. Я реву в голос. Я абсолютно, непоправимо, безутешно несчастен...



Груши и цыплята
С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани — имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.
Мир за пределами студии съежился, исчез и потерял всякое значение.
Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков сразу пообещал:
— Будете отпадать, как груши!
И мы отпадали.
Исключение из студии было настоящей драмой — с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез — опять-таки на всю жизнь.
Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но, полагаю, мы больше напоминали саранчу. Всеми правдами и неправдами, неся как штандарт имя Табакова, прорывались в театр «Современник», и выкурить нас из-за заветных кулис было невозможно. А уйти добровольно оттуда, где обитают и иногда проходят мимо тебя по лестнице или узкому закулисному коридору Даль, Неелова или Евстигнеев... — это, согласитесь, совершенно немыслимо! По крайней мере, когда тебе шестнадцать лет.
«На дне» я смотрел раз, наверное, пять, «Двенадцатую ночь» — не меньше двенадцати уж точно...
Одно из потрясений юности — «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным — потому что я находился в возрасте рощинских персонажей, и все это было мне безумно близко. А печальным — вот почему...
После спектакля я, разумеется, помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Отловил его на выходе — и что-то такое говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.
— Пока, Костя! — на ходу бросила она.
— Пока, — ответил Костя совершенно бытовым образом.
А пять минут назад они стояли на сцене вместе — да так вместе, что представить себе их врозь было просто невозможно! Я вдруг ощутил художественный обман как обман человеческий, и мне стало ужасно грустно.


«Ничего не может случиться...»
Педагоги студии начали бороться за укрепление дисциплины лет за восемь до Андропова.
«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», — сформулировал добрейший Андрей Дрознин; педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.
— Я знаю его восемь лет, — сказал Владимир Петрович. — Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!
— Но ведь человек может заболеть, — сказал кто-то.
— Актеры не болеют, — парировал Поглазов.
— Но ведь может что-нибудь случиться!
— Ничего не может случиться, — назидательно ответил Владимир Петрович. Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка Лена Антоненко.
Вошла и сказала:
— Райкин сломал ногу.
...Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.
Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике — на лестничной клетке в больнице Склифосовского, а рядом стоят Неелова и Богатырев...


Володин
Год на дворе — семьдесят пятый. Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает — Табаков.
Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл...
Проходит два года, мы уже студенты; место действия — подвал на улице Чаплыгина. Мы репетируем «Стрелы». Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.
— Саша, — говорит старичку Табаков, — проходи...
Это — Володин? Я страшно разочарован.
С тех пор, время от времени, он приходит и сидит на репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: своими словами рассказывает искомое, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.
Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое оказывается не скелетом будущего диалога, а сразу — частью пьесы, без швов, с характерами и даже с репризами. Он не сочинял, ей-богу — просто герои жили в нем и там, внутри, разговаривали. Надо было только позволить им выйти наружу... Это поразительное качество володинской драматургии — прорастание пьесы из самой жизни — делало ее совершенно уникальной.
Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством — что пишете сейчас? — и он обрадовался случайным ушам и вдруг начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю. Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а — вообще... На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья... И я очень хорошо помню, что в володинском изложении главным героем той истории был не Бузыкин, а две его несчастливые женщины.
Он вообще умел жалеть и любить. Других — больше, чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние. Много лет спустя после тех встреч в чаплыгинском дворе я несколько раз вынужден был брать на себя эту функцию «отказника».
Однажды Александра Моисеевича, насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого театра, потому что туда должно было прийти некое начальство и решался вопрос о дотациях. Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, помогло бы решить вопрос положительно. Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не мог.
Говорили минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
— А что, хороший театр? — спросил я.
— Отвратительный! — крикнул Володин. — Они меня так мучают...
Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
— Я скажу, что вы мне запретили, ладно? — обрадовался Володин.
Но это было уже очень много лет спустя.
А в середине семидесятых...



Как я был сержантом
Я говорил им:
— Отделение, строиться!
И они строились, но как-то без энтузиазма.
Я ставил им задачу. Я делал это правильным русским языком и говорил «разойдись». Они расходились, но чем-то явно озадаченные... Им чего-то не хватало. Они шли делать, что я велел, но сомневались. У них возникало справедливое ощущение, что их о чем-то попросили. И в глубине души они знали, что имеют право этого не делать.
И тогда я вспомнил труд Константина Сергеевича Станиславского «Работа актера над образом» и главу про «зерно роли», и к моменту, когда пришло время отдавать очередную команду, ненадолго вырастил в себе старшего сержанта Ваху Курбанова.
Меня раздуло тяжелым презрением к человечеству, и я сказал:
— ............................................, бля!
И «салаги» как ошпаренные радостно разбежались выполнять приказ.
Так бы сразу и сказал!


Возле еды
В конце мая года я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. До сих пор не знаю, фамилия это была или кликуха, но то ли проворовался Соловей так, что продуктов перестало хватать уже и прапорщикам, то ли прибил кого-то сильнее нормы — короче, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием арифметики.
Глубина моего морального падения к этому времени была такова, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже и обрадовался. Я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее отношение я буду иметь к обороноспособности страны, тем для нее же лучше.
В первый же день я получил от подполковника Гусева Устав тыловой службы с приказом выучить наизусть нормы выдачи продуктов — и погрузился в чтение. После «Графа Монте-Кристо» я не держал в руках текста столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах мне полагалось все это время.
Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось — шесть. А в дни моей курсантской молодости никогда не выходило больше трех!
Двадцать уставных граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое, по недосмотру Соловья, иногда падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я почему-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо и продукты выдавать, но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон же...» — «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О Господи!» Я выгреб из верхней пачки несколько кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки», — сказала она и тут же пояснила: «Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно:
— Они меня убьют.
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Все это, впрочем, не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал подполковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал подполковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он мне поверил, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расправы.
Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. Наипростейшие процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Он бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
— О! Хорош! Забирай!
— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
— Хули ждать! — кричал он. — До хуя уже масла!
— Еще триста грамм надо, — говорил я.
— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша перед моим носом руками-окороками. — Уже до хуя!
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома.
Получив масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был теперь накормить им весь полк плюс дежурных офицеров и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия (за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам), а все равно: не прими я превентивных мер — минимум трех тарелок на утренней выдаче не было бы в помине.
Приходилось отворовывать все это обратно — и взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с каждой пайки и помноженные на количество бойцов, давали искомые три тарелки масла — плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова—Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не принесла мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих — если бы не вышеупомянутый прапорщик Кротович.
До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик думал иначе — и как раз к тому времени, как меня оставил в покое подполковник Гусев, забота о рядовом составе прорезалась в Кротовиче: он начал приходить по ночам и искать недовесы.
Бабелевский Мендель Крик слыл грубияном среди биндюжников; Кротовича считали ворьем — прапорщики!
Его интеллект и манеры частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов — частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, — это божественное происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем.
В день создания Кротовича Всевышний отдыхал.
Прапорщик начал искать у меня недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно, и вот почему. Вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних.
Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал «во-он ту», и стрелку зашкаливало еще больше.
Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, будущий замминистра обороны. Генерал проверял работу тыловой службы, и к его появлению на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на наваристый борщ, на инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма...
Это был день еды по Уставу — первый и последний за время моей службы!
В этот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии почему-то зовется миска). За московским гостем по проходу бежали: комдив, цветом лица, телосложением и интеллектом заслуживший в родной дивизии прозвище Кирпич, несколько «полканов», пара майоров неизвестного мне происхождения — и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и семенившие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о Кирпиче. Единственным, кто мог тягаться с генералом длиной, был Кротович, но в присутствии старших по званию прапор автоматически съеживался в мошку.
Вся эта депутация влетела ко мне в хлеборезку, и, приставив ладонь к пилотке, я прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на приветствие не сильнее, чем танк на стрекот кузнечика. Он прошага

Дополнения Развернуть Свернуть

Соавторы
Эту книгу составили собственные жизненные наблюдения автора, а также истории, рассказанные ему десятками людей, чьи имена (в тех случаях, когда автор это помнит и имя не является тайной) следуют ниже в алфавитном порядке:

Василий Аксенов
Ирина Алехнович
Аркадий Арканов
Саид Багов
Михаил Бейзеров
Борис Беленький
Марианна Белоусова
Гия Бердзенишвили
Андрей Бильжо
Александр Бовин
Натэлла Болтянская
Петр Вайль
Алексей Венедиктов
Владимир Видревич
Всеволод Вильчек
Борис Вишневский
Владимир Вишневский
Александр Володин
Елена Галесник
Марк Галесник
Алла Гербер
Анна Герман
Зиновий Гердт
Алексей Германов
Александр Гольдфарб
Александр Гольц
Александр Гордон
Григорий Горин
Юрий Григорович
Григорий Гурвич
Борис Гуреев
Михаил Державин
Инесса Дозорцева
Сергей Доренко
Андрей Дрознин-мл.
Марк Дубовский
Георгий Елин
Наталья Заякина
Вадим Жук
Борис Жутовский
Елена Иванова
Александр Избицер
Игорь Иртеньев
Александр Кабаков
Михаил Казовский
Владимир Кара-Мурза
Роман Карцев
Гарри Каспаров
Игорь Кваша
Мамука Кикалейшвили
Юлий Ким
Татьяна Кисилевская
Василий Кисунько
Михаил Козаков
Александр Левин
Янислав Левинзон
Сергей Лейферкус
Лидия Либединская
Константин Литвак
Ирина Лучанская
Борис Львович
Александр Марин
Анна Марголис
Ирина Машковская
Мария Медецкая
Евгений Миронов
Александр Музыкантский
Алексей Мурманцев
Кирилл Набутов
Андрей Норкин
Александр Осовцов
Сергей Пархоменко
Василий Пичул
Слава Полунин
Татьяна Правдина
Алексей Пьянов
Константин Райкин
Иосиф Рашкес
Татьяна Ревенко
Виталий Резников
Евгений Ройтман
Марк Розовский
Юрий Рост
Владимир Рыжков
Александр Рыклин
Алексей Ситников
Анатолий Смелянский
Наталья Смирнова
Полина Соколова
Олег Табаков
Юрий Табанский
Александр Урес
Сергей Феоктистов
Валерий Фокин
Геннадий Хазанов
Аркадий Хайт
Ирина Хакамада
Юрий Харьков
Людмила Чубарова
Маргарита Чубарова
Михаил Чумаченко
Раф Шакиров
Михаил Шевелев
Анатолий Шендерович
Марина Шиманская
Александр Ширвиндт
Сергей Шустицкий
Лев Щеглов
Нина Юнович
Евгений Ямбург
Ирина Ясина

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: