Три еврея, или Утешение в слезах

Год издания: 2002

Кол-во страниц: 336

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0209-8

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

Беллетризированные мемуары о судьбах трех ленинградцев – Бродского, Кушнера и самого автора.

«Саша (Кушнер) и Ося (Бродский) – два полюса нашей ленинградской жизни, два моих псевдонима; одного из них я мешаю с говном, другого идолизирую. Саша и Ося – два моих alter ego, мое прошлое и мое будущее, то, что я в себе ненавижу, и то, что пестую и взращиваю. Я добавил обоим аргументы, укрепил позиции. Домыслил за них мотивировки, объяснил их поведение. Два моих литературных детища — Саша и Ося. Но ведь были же, черт возьми, на самом деле два таких человека, два еврея, не приснились же они мне в моем сне о Ленинграде!» — так писал третий еврей Владимир Соловьев в 1975 году в книге, которую вы видите перед собой.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание


Бикфордов шнур 5

Роман с эпиграфами 17

Два Бродских 297

Почитать Развернуть Свернуть

С литературного измальства у меня появилась странная привычка превращать жанровые подзаголовки в названия, чему свидетельство «Роман с эпиграфами», который за четверть века своего сначала догутенбергова, потом тамиздатного и, наконец, хрестоматийного существования оброс легендами и сам превратился в литературный миф, обозначив художественную вершину этого подпольного периода. Это была предотъездная проза — имею в виду не отвал за океан, который приключился несколькими годами позже, но переезд из Питера в Москву, что в тогдашних условиях значило переменить кагэбэшное рабство на крепостную зависимость от государства. Работа прозаика была на самом деле работой крота, который рыл нору в направлении центра земли, параллельно со своей официальной деятельностью критика, члена Союза писателей и Всероссийского театрального общества, кандидата наук и проч.
Все доселе сокрытое даже от жены и друзей вылилось в эту горемычную, горячечную исповедь, с покаянным чувством и наговором на себя. Я чувствовал себя дерьмом и был бы им на самом деле, не решись я на эту mea culpa. Не самоутверждение с помощью литературы, но самоуничижение, самоотрицание с ее помощью и в ней самой. Да, мощное давление КГБ, да, мнимые друзья, которые на поверку оказались коллабораторами и сексотами, да, поддержка гения — само существование Бродского, а тем более близкое знакомство с ним снабжало необходимыми для литературного выживания моральными и художественными ориентирами. «Роман с эпиграфами» был выпрямлением из-под пресса, из-под гнета государственных и личных обстоятельств, высвобождением от них. Как точно определил мой нынешний сосед по Куинсу Боря Парамонов, прочтя нью-йоркское издание «Романа с эпи¬графами», это портрет еврея, бегущего на свободу. Я его поправил: портрет жида, бегущего на свободу, разумея под словом «жид» человека любого происхождения. В этом секрет употребления — а на сторонний, да и на мой сегодняшний взгляд — злоупотребления этим словом и его эквивалентами (еврей, иудей и проч.) в «Романе с эпи¬графами», — менее всего это этническая х-ка. Скорее это метафора, реализованная моими издателями Ириной Богат и Игорем Захаровым в название этой книги: «Три еврея».
Здесь, в Америке, я — русский: вместо этнической идентификации — географическая привязка, культурная прописка, профессиональная характеристика. А что было тогда? Ощущение отчужденности, отверженности, одиночества, остракизма и отщепенства, всеобщего презрения, собственного ничтожества и тотальной опасности. Портрет жида, загнанного в тупик — вот что такое данная книга в авторском представлении. А уже как следствие — бегство на свободу.
Автопортрет на фоне 70-х. Тех самых 70-х, которые подвергаются теперь ностальгической перетрактовке и даже идеализации на моей географической родине.
Точнее портрет 70-х со стаффажной фигуркой автора, который носится, как угорелый, по страницам «Трех евреев».
Частично с этой книгой я сейчас не согласен, как и с человеком, ее писавшим — в Америке я пересмотрел мно¬-гие свои взгляды, иногда очень резко, а некоторые мои чувства здесь (и с возрастом) притупились. Вот почему — ввиду жанрового соответствия — я включил в эту книгу также отрывки из моего американского дневника, имеющие отношение к Иосифу Бродскому. Под соответствующим названием — «Два Бродских». Критический противовес к «Роману с эпиграфами», где я Осю слегка пересиропил. Мне есть еще что сказать о нем, но в ином жанре, в другой книге.
Некоторые сочинения должны дожидаться смерти автора, чтобы быть изданными, и у меня есть парочка-другая таких укромных опусов. Но эта книга к разряду посмертных сочинений не принадлежат, хотя ее живые еще персонажи приложили немало усилий, чтобы при¬остановить, а еще лучше и вовсе отменить издание. Вот почему понадобилось еще десять лет — после нью-йорк¬ского издания 1990 года, — чтобы «Роман с эпиграфами» был переиздан в стране, в которой был написан в 1975-м.
После его публикации в Америке — сначала в периодике, а потом отдельным изданием — стали появляться главы из него в московских газетах и журналах («Совершенно секретно», «Искусство кино», «Россия»). Несколько издателей заключили со мной договора на его издание, я получил довольно крупные по российским стандартам авансы, но один за другим издатели отказывались от этой рисковой затеи под давлением «героев» романа. Наиболее стойким оказался Сергей Иванов, который подписал со мной договор на три книги, хотя самым амбициозным его желанием было издать именно «Роман с эпиграфами». Вот что он писал мне осенью 1994 года из Петербурга в Нью-Йорк:

Я, как всегда, в цейтноте и не успеваю многословно поблагодарить Вас, как читатель, за «Роман с эпиграфами». Он столь написан для меня, что я уже предвижу удовольствие от считывания гранок этой книги и не передоверю сей технической процедуры никому. Я благодарен Вам, что из-за «Романа с эпиграфами» я перессорился с людьми, которых держал за друзей (они категорически против его опубликования), и, наоборот, сошелся с юными «теневиками». Ведь именно они, не отягощенные шестидесятническими комплексами, и финансируют выпуск Ваших книг.

Увы, мужество не всегда вознаграждается в этой жизни: Сергей Иванов успел выпустить только одну книгу («Андропов: тайный ход в Кремль») и был зарезан неизвестными у подъезда своего дома.
Нет, конечно, ни одного более-менее известного россиянина, которого не подозревали бы в сотрудничестве с гэбухой. На этот сюжет Бродский сочинил когда-то длинную поэму «Горбунов и Горчаков». Не избежал этих обвинений и я — с той только разницей, что обвинения в «опасных связях» делались на основании моих же собственных признаний в тогда еще не опубликованном в России «Романе с эпиграфами», причем эти признания перетолковывались, искажались и дополнялись, чтобы, дискредитировав автора, умалить высказанные в романе взгляды и оценки. Давили даже на Бродского, чтобы он публично отмежевался от «Романа с эпиграфами»; он этого делать не стал, а одному из питерских ходатаев ответил с присущей ему лапидарностью: «Отъебись!»
Понятно, что особенно усердствовал — и переусердствовал — в этом направлении лютый антипод Бродского в этой книге. Как и в творимой тогда гэбухой реальности: пусть они соперники и разных весовых категорий, но именно из Кушнера, используя его ненависть к Бродскому, создавал питерский КГБ антиБродского: тоже поэт, тоже интеллектуал, тоже еврей, но наш еврей, прирученный, послушный, покорный, придворный еврей. Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок. Как припечатал его Бродский, «амбарный кот».
В известном смысле появление героя по имени «Саша Кушнер» в этом качестве в моем романе — большая честь для его реального прототипа, своего рода подпитка ему, ходули для литературного лилипута. Разве это не везение: пусть в качестве антипода, но оказаться вровень с гением! Как писал один здешний рецензент, «Роман с эпиграфами» выдержал проверку временем: написанный 25 лет назад и впервые опубликованный 10 лет назад, он читается с огромным интересом, и, я думаю, будет читаться потомками, которые, конечно, забудут о поэте Кушнере и других малозначительных фигурах романа, но дух своего времени, так взволнованно и правдиво переданный автором, они ощутят.
Так вот, усердие моих зоилов дискредитировать «Роман с эпиграфами» с помощью моральной и политиче¬ской дискредитации автора все-таки не от большого ума. Чем еще, как недомыслием, объяснить создание тем же Кушнером посмертного мемуарного фальшака о Бродском, когда лжевспоминальщик, не решаясь сам выказаться против меня, понуждает это сделать мертвеца? Здесь, конечно, еще дополнительный умысел: поссорить меня с покойником. Но пусть даже я полковник КГБ, ЦРУ, Мосада и Интеллижнс Сервис, все равно это не прибавит ни ума, ни таланта «посредственному человеку и посредственному стихотворцу», как всегда называл Бродский Кушнера. Что все эти антисоловьевские инсинуации меняют в структуре «Романа с эпиграфами», самой, кстати, антикагэбэшной книги в русской литературе последней четверти прошлого века?
Сила соловьевского текста в том, что он на клеточном уровне исследует эти отношения и зависимость, в которую попадают не решившиеся восстать против КГБ люди, — писал другой рецензент в «Новом русском слове», флагмане русскоязычной периодики Америки. — Роман рассказывает о тюрьме страха и выходе из нее, и я не знаю, какая часть ценнее. Наверное, обе.
Только на таком клеточном уровне «Роман с эпиграфами» может быть оспорен. Другими словами, «Роман с эпиграфами» можно опровергнуть только с помощью «Антиромана с эпиграфами», но у его заклятых врагов кишка тонка — имею в виду литературную, — чтобы сочинить нечто вровень с «Романом с эпиграфами». Им ничего не остается, кроме инсинуаций, увы, на слабоумном уровне, как у помянутого стихотворца. Сказывается здесь не только возрастная деградация, но и тепличные, инкубаторские условия советского и постсоветского существования.
«Роман с эпиграфами» — мой щит и меч. Он неопровержим и как документальное свидетельство, и как художественная структура. Последнее важнее всего — это роман, пусть время и придало ему эвристическую ценность.
Конечно, заговор персонажей «Романа с эпиграфами» против его издания мог сам по себе послужить «сюжетом для небольшого рассказа». Тем более там есть все, что необходимо для романической интриги — от клеветы до шантажа. Однако, если уже в «Романе с эпиграфами» мне приходилось, в угоду художественным требованиям, добавлять персонажам более тонкие аргументы и более сложные мотивировки, снабжая довольно примитивные существа душевным подпольем, то в нынешнем состоянии, судя по уровню наскоков на «Роман с эпиграфами», его персонажи и вовсе помельчали, деградировали и стали плоскими, как из папье-маше, а потому еще на один литературный опус ну никак не тянут. На каждый чих не наздравствуешься. Другие сюжеты роятся в голове у автора, не дают покоя. Особенно один. Расстояние со времени написания «Романа с эпиграфами» до нынешних времен — это не просто четверть века, но сотни телепередач, радиоскриптов и статей в американской прессе, несколько фильмов, включая полнометражный «Мой сосед Сережа Довлатов», изданные в 14 странах политологические исследования, пара дюжин рассказов, собранных в двух книгах, плюс пять романов. Да и не тот у меня пока еще возраст, чтобы оглядываться.
У меня нет ни времени, ни желания перечитывать мои прежние сочинения. Последний раз я просмотрел «Роман с эпиграфами», готовя его нью-йоркское издание. Как я теперь полагаю, глядя издалека и со стороны, «Роман с эпиграфами» есть результат моего нравственного чисто¬плюйства, в тех условиях немыслимого и до сих пор не очень понятного. Отсюда его искаженное восприятие. Там, где художества ради и из морального самоедства я наговариваю на себя, принимая вину и ответственность за градо- и мироустройство, кой-кому показалось, что я, наоборот, не договариваю, а потому договаривают за меня. Я дал моим врагам оружие против себя и не жалею об этом, хоть они и разят меня им. На самом деле не меня — автора Владимира Соловьева, а подставное лицо — литературного героя Владимира Соловьева. Там, куда летят их отравленные стрелы, меня давно уже нет.
Интригующий читателя вопрос: был ли автор агентом КГБ? К сожалению, мне совершенно нечего добавить к тому, что я уже написал в «Романе с эпиграфами». Более того, за исключением одной заграничной поездки, мне больше и не предлагали им стать, догадываясь заранее о моем ответе. Чаще всего человек преуменьшает свои грехи, в то время как в «Романе с эпиграфами» я их преувеличиваю, казню себя за несущественные или несуществующие. То есть иду путем Монтеня и Руссо, но на уровне моих зоилов это быть понято не может. Коли помянул Монтеня, заодно и процитирую:

Пожелай кто-нибудь под личиной внешнего беспристрастия смешать меня с грязью, у него было бы более чем достаточно поводов куснуть меня за сознаваемые и признаваемые мною самим недостатки, он мог бы вдосталь натешиться, попадая, что называется, в самую точку. Если бы, однако, ему показалось, что, обличая и обвиняя самого себя, я лишаю жала его укусы, то ему было бы проще простого воспользоваться своим правом преувеличения и сгущения (право нападающего — пренебрегать справедливостью). Корни пороков, которые я открываю в себе, пусть он превратит в раскидистые деревья; пусть обрушится не только на те пороки, которые держат меня в своей власти, но и на угрожающие мне в будущем — пороки постыдные и сами по себе, и потому, что их великое множество; этим оружием пусть он меня и побьет.
Для суда же над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было.

Сама потребность покаяться и очиститься от этих доста¬точно невинных бесед в КГБ воспринимается теми, у кого эти беседы были и более винные, и более частые (потому, хотя бы, что я укатил из Питера в Москву летом 75-го, а вскоре и из России, и с питерских времен больше встреч с представителями этой организации у меня не было ни одной), но рассказать о них ни у кого потребности не возникло, а потому мой рассказ и воспринимается ими как признание в бльших и более стыдных грехах. Вот почему мой поклеп на самого себя используют, чтобы поставить под сомнение эвристическую ценность «Романа с эпиграфами». Хочу еще раз подчеркнуть: в отличие от клишированных мемуарных сочинений о мертвецах, которые не имеют возможности опровергнуть приписываемые им высказывания, мой роман носит дневниковый и по отношению к героям прижизненный характер. Именно так его и воспринимали все, кто читал его в 1975—77 годах: Лена Аксельрод, Таня Бек, Лена Клепикова, Барбара Лёнквист, Юнна Мориц, Юз Алешковский, Володя Войнович, Яша Длуголенский, Фазиль Искандер и другие. Бродский прочел «Роман с эпиграфами» дважды — в рукописи и в нью-йоркском издании, сравнивал с книгами Н.Я.Мандельштам, с чем я не соглашался: разные жанры — у нее мемуары, а у меня дневниковый роман.
В результате той моей почти патологической потребности высказаться возникло художественно и эвристически уникальное произведение, которое я слегка подпортил нью-йоркским изданием, поместив там портреты прототипов и раскрыв псевдонимы (в рукописи были не Бродский, а И.Б., не Саша Кушнер, а Саша Рабинович, не Лидия Яковлевна Гинзбург, а Лидия Михайловна без фамилии, но остальные под реальными именами, включая кагэбэшников). Нарушено было художественное единство, но как быть дальше — восстановить прежние псевдонимы или уже поздно ввиду того, что изданная книга стала достоянием литературы? Естественно, поставив реальные имена, мне пришлось снять ряд срамных характеристик относительно того же Саши Рабиновича. Восстановить романные имена вместе с характеристиками?
Мой литературный девиз: правда, только правда и ничего, кроме правды. Литература как способ существования и выживания. Чтобы не скурвиться и не сойти с ума.
Боковая поросль русской словесности: «Записки сумасшедшего» — «Смерть Тарелкина» — «Четвертая проза» — «Роман с эпиграфами».
Суфлерская подсказка будущим историкам литературы.
Это страстная, покаянная, исступленная книга. Если бы не написал, лопнул бы, задохнулся. Чисто физиологическая потребность — очиститься от скверны внутри себя. Вот именно: катарсис, то есть очищение. Не только в философско-эстетическом смысле, но и в изначальном: понос, рвота. «Другой прозы я, впрочем, и не признаю, а только прозу как компенсацию, как возмещение, как реванш, как речевые спазмы, как родовые схватки, как скатологические позывы», — писал я в рассказе «Умирающий голос моей мамы...» спустя 15 лет уже в Нью-Йорке. Отсюда, из пространственного и временнго далека, когда я перечитал «Роман с эпиграфами», готовя первое нью-йоркское издание, он произвел на меня впечатление эманации моральной чистоты и совестливости почти юношеских, хоть я и написал его в 33 года. Иисусов возраст обязывает. Мое евангелие — Евангелие от Владимира Соловьева. И вот теперь, через голову сходящего со сцены поколения шестидесятников, я надеюсь быть
услышанным «племенем младым, незнакомым».
Хотя остается странное такое чувство, что старик Гераклит круто ошибся, и я не то что дважды, а уже много раз вхожу в одну и ту же реку.
Первый скандал вокруг «Романа с эпиграфами» разразился, когда он еще не был дописан. Я стал читать московским и коктебельским знакомым главы из него, до¬шло до КГБ, а от КГБ уж — до питерских героев романа, тесно связанных с этой славной организацией. Перебздеж был довольно сильный. Многих слушателей «Романа с эпиграфами» таскали в гэбуху, а потом стали вызывать просто моих шапочных знакомых — чтобы они раздобыли копию «Романа с эпиграфами». Я его заканчивал, чувствуя «за мною след погони». Этот страх закодирован в самом «Романе с эпиграфами»: где-то там есть даже признание, что «Роман с эпиграфами» пишет не Владимир Исаакович Соловьев, а Владимир Исаакович Страх. И это не метафора и не фигура речи, а постоянное чувство, что нагрянут и заберут незаконченную рукопись вместе с автором — не дадут закончить, поминай как звали. «Роман с эпиграфами» я тогда полагал более важным, чем его автора. Отсюда разные хитроумные способы его сохранения.
В том числе такой.
Когда «Роман с эпиграфами» был закончен, я стал давать его весьма выборочно друзьям. Многие мне помогли: Фазиль Искандер, который прочел роман за ночь, как потом Окуджава — общей поддержкой, потому что получить от лучшего русского прозаика записку, которая начиналась со слов «замечательная книга», было для автора не только лестно, но и важно. Юз Алешковский дал ряд важных композиционных советов. Но среди моих знакомцев был один, и все мои друзья в один голос не советовали давать ему рукопись. Я — дал. Сознательно. На всякий случай. Так «Роман с эпиграфами» попал в гэбуху, а уже там с ним познакомились его питерские герои. Я жил уже в Москве, до меня доходили слухи о переполохе в Ленинграде. Но я не жалел о том, что сделал: КГБ — самое надежное место для хранения запретных сочинений. До сих пор не знаю, кто пустил «Роман с эпиграфами» в самиздат: автор или гэбуха? На волне этого второго скандала вокруг «Романа с эпиграфами» и нашего независимого агентства «СОЛОВЬЕВ-КЛЕПИКОВА-ПРЕСС» мы и укатили — нам было предложено в 10-дневный срок покинуть страну. Это был ультиматум: альтеранативой западного выхода был восток. Меня это вполне устраивало: по натуре я — спринтер, на долгое противостояние вряд ли способен. Да и силы неравные. Я был инакомыслом по отношению не только к Левиафану государства, но и к мафиозной либеральной интеллигенции с двумя тайнами — кукишем в кармане и гэбэшными связями. Не говоря уж о том, что литература меня всегда волновала больше политики. А потому и книгу, к которой пишу это предисловие, мне интереснее теперь рассматривать скорее под лириче¬ским, чем политическим углом.
В заговоре против «Романа с эпиграфами» парадоксальным, а на самом деле естественным образом сошлись интересы главных его антигероев — гэбухи и напрямую связанных с ней литераторов, в романе изображенных. Заговор этот отправился вслед за мной через океан и поначалу был успешен. Вплоть до того, что американский издатель, с наводки одного моего питерского земляка, а тот работал в издательстве редактором, отказался вернуть мне переданную еще из Москвы рукопись, полагая, что это единственный экземпляр. Утешало, что я сам вызвал огонь на себя, сам порвал с гэбэшно-писательской мафией, сам уничтожил за собой мосты.
В конце концов, однако, этот заговор сыграл на руку автору «Романа с эпиграфами»: находясь в этой инспирированной гэбухой и литераторами-гэбистами обструкции, отторгнутый родной словесностью, автор был вынужден на прорыв в мировую печать: сначала комментарии в ведущих американских газетах, а потом один за другим политические триллеры, которые принесли нам с моим соавтором Еленой Клепиковой сказочные по нашим совковским понятиям гонорары и прочное реноме в тех странах, где эти книги были изданы.
Третий скандал разразился, когда в 89-м я начал серийно публиковать «Роман с эпиграфами» в «Новом русском слове»; спустя год еще один — когда роман вышел в Нью-Йорке отдельной книжкой. А теперь неизбежен новый, когда «Три еврея» выходят, наконец, в демократическом, то есть дешевом и доступном издании, к которому я и пишу это предисловие.
Горят или не горят книги, это еще вопрос — до нас не дошло большинство пьес Эсхила, Софокла, Еврипида, очень выборочно дошли «История» и «Анналы» Тацита. Да мало ли! Что несомненно: книги устаревают, выдыхаются. «Роману с эпиграфами» это пока что не грозит еще и потому, что силы, в нем описанные, пытаются сейчас взять реванш. И скандалы, провоцируемые «Романом с эпиграфами», доказательство его — не скажу вечности, — но долговечности. Коли он не устарел за четверть века, то, полагаю, его хватит на столетие вперед. Все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных.
Привет Платону.
1 мая 2001 года
Нью-Йорк

РОМАН С ЭПИГРАФАМИ



Вспоминается мне невольно и беспрерывно¬ весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски.
Достоевский

Помимо всего прочего, изложить происшествие — значит перестать быть действующим лицом и превратиться в свидетеля, в то¬го, кто смотрит со стороны и рассказывает и уже ни к чему не причастен.
Борхес

Если можешь, если умеешь, делай новое, если нет, то прощайся с прошлым, так прощайся, чтобы сжечь это прошлое своим прощанием...
Мандельштам

Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте:
жест получим, похожий на
молот в серпе — и как черт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.
Бродский

Глава 1

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
Тщетно некто трубит наверху в свою трубку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
С берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Бродский

Мой отец... Хотя роман этот вовсе не о нем, но начать придется именно с него, потому что в паскудные дни моей жизни я все чаще вспоминаю об отце с родственным состраданием и еще больше со страхом перед вроде бы неизбежным генодублем, генотипом, в кото¬рый мне предстоит воплотиться к старости, влезть в него как в гроб,¬ а может быть, уже и сейчас, да я не замечаю, потому что привычка к себе есть самая косная из всех наших привычек, мы настолько с собой связаны, что не воспринимаем себя, и наш голос с магнитофонной ленты звучит для нашего слуха вчуже и незнакомо, пока мы не привыкнем к нему, — так рассмотрим же самих себя, моделируя нашу психику и конституцию на близкие нам тела и души — детей, родителей...
...Отец жил в окружении смерти, блокированный ею со всех сторон, как Ленинград свирепой зимой сорок второго года, — в сорок седьмом умерла его пятнадцатилетняя дочь, на ее имя было наложено табу, и только семнадцать лет спустя мы нарушили его и назвали нашего сына тем же именем, и я так боялся, так боялся... Но ничего, обошлось, ибо тот запрет стал уже формальным, и был вытеснен новыми — в пятьдесят втором папу свалил первый инфаркт, потом второй, третий, четвертый — за десять лет. Смерть стояла над ним с каким-то холодным и постыдным постоянством, и мы это знали — я и мама, — и я это знал с детства. Мы скрывали от него, что умерла тетя Хася, хотя Хася была маминой, а не его сестрой. Слово «смерть» было исключено из нашего лексикона, как и слово «Женя» — до рождения у нас с Леной сына.
У отца была племянница, ее тоже звали Женей, и с ней была связана для отца мука предательства — самая мучительная мука из всех земных (смерть не в счет, ибо смерть приносит нам страх, а страх — какое же это страдание?). Отец более других своих братьев выбился в люди, стал военным, пограничником, кадровиком, подполковником (этот маленький, умный, мрачный еврей — советским военным, или я, поздний сын, помню его только старым, больным и озабоченным смертью, а он был иным — молодым, здоровым, военным... Был ли?..). Так вот, даже для братьев потерял он прежнее, родовое свое значение младшего брата (младшего, может быть, потому что наиболее обрусевшего и выбившегося в люди?) и стал «начальником» — в превратном представлении нескольких десятков его земляков и родственников. Его образ и образ его всемогущества у растерянной его родни, говорящей на странном местечковом наречии, в котором тысяча еврейских, белорусских и польских слов была вкраплена в надежную конструкцию русского языка с обязательным добавлением неверно произносимых русских слов и верно — советских (колхоз, эсэры, эсэсэсэр, трактор, Магнитка, Кузбасс, энкэвэдэ, павликморозов) — образ этот был явно преувеличенным и не имеющим к реальности прямого отношения. Имеющим, но обратное: папа был обязан ему соответствовать, хотя не в его это было силах, и, пожалуй, шаткость и бесправие его положения были куда большими, чем положение его родни, находившейся, как и вся страна, в зыбкой и неопределенной ситуации, но вне той опаснейшей зоны, куда чаще всего проникала злая воля восточного владыки:

Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Так вот, папин брат Абрам — никогда его не видел, но могу представить себе этого человека с безумными глазами, с негнущейся всклокоченной шевелюрой, с пейсами, с перхотью, с неизбежной для этого типа евреев трагедией ложного воображения — ибо миру воображаемому они предоставляют бльшие права, чем реальному — маленького, легко загорающегося и вечно куда-то бегущего (в двадцать четвертом году, во время очередного петроградского наводнения, он убегал от мчавшейся за ним Невы и провалился в люк — вода вставала тогда во всех системах города и вышибала крышки люков) — Абрам, когда началась война, послал своих детей Женю (девочку) и Яшку из Ленинграда к папе в Ташкент, убежденный во всемогуществе моего отца, который в это время, кстати, был не в Таш¬кенте, а в Москве и наскоро — по приказу высшего командования — сколачивал из владельцев частных мотоциклов (их было тогда ¬немного в столице, человек пятьсот) моторизованную бригаду, которую тут же послали на фронт, и все они там погибли чуть ли не в первом бою, что естественно, так как мотоциклы-то у них были, но винтовку многие держали в руках впервые, да и мотоциклы были разные — разные марки, разная скорость, разный износ.
Отца носило по стране каким-то организационным вихрем отчаяния, и, увидев в очередной свой наезд в Ташкент Яшку и Женю у себя дома, он не удивился, ибо знал свою родню и ощущал перед ней обязанно¬сти, пресек сетования беременной мной матери, выхлопотал скудные¬ дополнительные пайки и умчался еще на какое-то военно-безумное мероприятие, коих тогда в стране была тьма-тьмущая. Яшка — ему было лет пятнадцать — со свойственным этому возрасту азартом убежал на фронт и там погиб (маму попрекали этим бегством), а Женю отец по¬сле полугода мытарств отдал в детдом, рассудив (и, кажется, справедливо), что, хотя его престиж у родни резко падет, там ей будет лучше. Двадцатого февраля
1942 года родился я, нежеланный, ненужный, случайно зачатый и чуть не отторгнутый из материнского чрева — какое сча¬стье, аборты были запрещены, и вот я жив, а потом та же история повторилась у нас, и Лена не только брала направление, но даже пошла в больницу и сбежала по трусости — о счастье, Женулька, родной мой мальчишка, угрюмый ловец бабочек и борец за свою независимость!
О, эти дубли — неужели и я, переболев четырьмя инфарктами, буду умирать в шестиместной палате военного госпиталя от рака желудка в шестьдесят пять неполных своих лет?
Итак, был уже я, была моя сестра Женя, на десять лет меня старше. Она умрет от ревматизма в пятнадцать лет, сразу же после войны, и табу на ее имя будет одновременно табу на любое упоминание папиной племянницы Жени, потому что это был стыд, это была мука воспоминания о поступке, безвозвратно совершенном. Женя жила в Ленинграде у дяди Володи, в трех трамвайных от нас остановках (дядя Абрам погиб на фронте), и как только не изощрялись мы, чтобы проскользнуть мимо ее упоминания, либо вообще обогнув ее упрямое существование петлей лукавства, либо обозначив ее благозвучным и нейтральным эвфемизмом!
Потом еще была мамина сослуживица Женя и множество других неназываемых, запретных, подпольных, полуреальных Жень, — потому что имя обозначало сразу же и смерть и стыд. Только однаж¬ды нарушил я это табу и нарушением своим его подтвердил и продлил, когда в чудовищной детской жестокости, отстаивая семилетние свои права — как Жека теперь свои, — теряя по пути аргументы, срываясь и переходя на скандал, выкрикнул отцу и матери, что так им и надо, что у них умерла Женя, и наступившая тогда на много дней вперед тишина в наших двух коммунальных и смежных комнатах обозначила высшую степень моего святотатства.
Что я отстаивал и чего добился в конце концов, еврейский мальчик 1942 года рождения, член Союза писателей с 1973-го, женат, б/п, человек разных времен: сталинских, хрущевских, брежневских¬ (уже есть и такие)?
Мы охраняли отца от смерти, мы охраняли его от страха смерти, а на самом деле это мы охраняли самих себя, ибо невозможно жить рядом с приговоренным к высшей мере наказания. И в спрессованном и трагически обостренном виде двенадцать этих лет после первого отцовского инфаркта повторились, когда мы узнали последний его диагноз и стали скрывать от него, что у него рак и что он неизбежно через несколько месяцев умрет. Я об этом еще напишу — об инстинкте самосохранения живых рядом с умирающими.
А после четвертого инфаркта — за год до его смерти — я забрал отца из больницы и повез его в Сестрорецк, на дачу, где мой сын, выставив вперед трогательные свои ручки, делал первые робкие шаги, вступая в советскую жизнь и ни о чем не подозревая. Такси мчало нас по шоссе, наматывая километры на шины, и я, издали завидев справа кладбищенские кресты, стал заговаривать отца, отвлекающим маневром пытаясь завладеть его однообразным, монотонно догматическим, настроенным на смерть воображением. Ничего не получилось, и отец, с каким-то тайным злорадством больного над здоровым, указал на кладбище и сказал о близкой своей смерти, и не было сил у меня лгать ему на этот раз, и я — тоже со злорадством здорового над больным (за то, что он поколебал защитную мою крепость) — подло промолчал, и вдруг летний солнечный день неузнаваемо стал меняться, воздух сгустился в светящуюся синеву и насытился до предела электричеством, как на картине Вермеера. Мы въехали в какую-то особую, совершенно фантастическую, а сейчас, в преддверии грозы, особенно пустынную и заброшенную часть нашей Финляндии или Карельского перешейка, как принято теперь ее называть, и по левую руку металлическим и потусторонним блеском сиял Финский залив, а по правую — уходило в темную глубину озеро и отражало готовящееся там, наверху, своей серой, но и странно светящейся поверхностью — это был образ не с

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: